С четверга до четверга - Николай Сергеевич Плотников 8 стр.


Он сглотнул лекарственную горечь, покорился, зрачки повернулись к окну, сонно расслабились.

Край облачка наливался прозрачно, золотисто, квадрат окна перечеркнули стрижи, и больной благодарно вздохнул. Медленный теплый покой входил в голову, в ослабшее тело, меркнул свет за влажной пленкой, капля сползла, задержалась в углу рта, и он слизнул солоноватую влагу, сожмурился. «Жив!» Ничего не надо было больше  ни думать, ни делать. Когда неслышно вошла пожилая сестра (та, про которую врач спросил: «А это кто?»), он открыл глаза, но улыбка осталась.

 Вот таблетка. На, запей

Он послушно проглотил, попросил:

 Еще Испить

Он слушал, как булькает в стакан вода, как звякнуло стекло, а потом пил большими глотками с наслаждением, долго и смотрел в усталое напряженное лицо сестры. Она отвела глаза.

 Спи  сказала, облизала бесцветные губы,  спите теперь. Не надо ли чего?

 Не

 Если что надо  вот звонок, вот кнопочка эта, нажми нажмите  дежурная подойдет. Лежите тихо, подыматься нельзя, ничего нельзя пока.

 А мне и не надо ничего,  сказал он,  лежать-то тепло, чего не лежать, раз раненый. Где это я лежу-то?

Она все смотрела странно, скорбно как-то вроде, не разберешь, да и ни к чему.  Медсанбат-то где ваш? В городе?

 Спите. Говорить не надо много.  Она все не уходила, вскинула брови, нагнулась.  Голова-то болит?

 Не Когда ворохаюсь  словно вода в черепушке, а так  ничего, ладно Далеко передовая-то?

Она покачала головой, прикрыла рот ладонью, словно ей не велели отвечать на это, ему показалось, что в ее желтоватом лице дернулась какая-то жилочка. Сестра повернулась, вышла.

Стало опять очень тихо, покойно, сонно. Ни звука не доходило ни с неба, ни с земли, не было отдаленного ворчанья передовой, которое слышно было почти всегда, даже, когда отводили на переформировку. Розовато светился квадрат окна, грузное тело опускалось в тепло безопасности, мерное дыхание уводило в сон, как ребенка за руку, и он доверчиво уходил, погружался. Впервые с того дня, как началась война.

В ординаторской хирургического отделения, в новом пятиэтажном корпусе, освещенном люминесцентными светильниками, сидели психиатр Аврам Герасимович и ленинградский профессор нейрохирург Ираклий Федорович Куманин, который час назад сделал искуснейшую трепанацию черепа безымянному больному «Ваня». Операцию эту профессор сделал главным образом из академического интереса, а отчасти и потому, что у него был давний моральный долг перед Аврамом Герасимовичем. Он сидел и вполуха слушал старого психиатра, отдаваясь расслабляющей теплоте удовлетворенного таланта: больной вернулся к дотравматичсской памяти. Профессор смотрел на свои чисто отмытые руки, которые удобно лежали на подлокотниках кресла, и облегченно думал об одном моменте операции, когда ошибка на десятую миллиметра могла отнять у больного зрение. Аврам Герасимович, посматривая на дверь, говорил:

 Ее огорчает равнодушие, я толковал ей о антиретроградной амнезии и прочем, но она

Он осекся, потому что в ординаторскую молча вошла старшая сестра Козлова Людмила Дмитриевна, у которой жил до этой операции больной «Ваня» в качестве приживальщика или сожителя  не разберешь. Сестра подошла к психиатру и остановилась перед ним, и тогда он разглядел, что бесцветные губы ее плотно сжаты, а из глаз сочатся мелкие скупые слезинки. Он очень удивился и подумал, что глаза ее будто остаются сухими, хотя она плачет.

 Ну, ну,  сказал он, привычно успокоительно меняя голос и похлопывая рукой по столу.  Не надо, Люда, не надо  для него это нормальная реакция, это наилучший вариант такая реакция, подождем, возможно, вернется память и травматического периода, хотя это и нежелательно, да, да, нежелательно. Ну, ну, держите себя в руках, Люда, это на вас не похоже, Люда!

 Хоть бы как  хрипло сказала сестра, не смахивая слезинок,  точно в стенку смотрит, в упор не узнает. Сколечко лет я за ним ходила!

От волнения резче зазвучал ее простонародный говор. Психиатр неодобрительно покачал головой. Профессор Куманин оторвался от созерцания своих ногтей и поморщился.

 Вы,  заговорил он картавым вежливым баритоном, чуть повернувшись к сестре,  вы, как специалист, должны понимать, что такие случаи возвращения нормальной памяти бывают чрезвычайно редко. И надо сохранить это, надо создать ему условия, лечить. У него сейчас новый комплекс, вернее старый  комплекс его военного прошлого. И все. Надо осторожно вводить его в, так сказать, новый мир, в том числе в историю его болезни. Надо ждать заращения тканей, восстановления нормальной функции клеток и не волновать его,  говорил хирург, слегка массируя свои большие чистые пальцы.  У него была конфабуляция?  спросил он у старого психиатра.

 Изредка, кажется Вот Люда мне рассказывала, что он какого-то мальчика видел в комнате. Как это было, Люда?

Но она не слышала его  она во что-то упиралась маленькими высохшими глазами. Ее щеки опали, потускнели.

 Не тревожьте его,  строго-вежливо говорил ей профессор,  наблюдайте, я буду писать: интересный случай, отмечайте все мелочи

Аврам Герасимович укоризненно взглянул:

 Благодарите Ираклия Федоровича, Люда: он вернул Ваню к жизни. У него теперь реакция нормального человека, а вы  плачете. Неужели не понимаете?

 Да,  сказала она и откашлялась.  Да. Спасибо. Понимаю.

Она вышла из сверкающей ординаторской, скрывая ожесточение в своем внезапно постаревшем лице: она ненавидела их всех  они убили ее Ваню.

* * *

Сквозь веки  розовое тепло, и яркий щебет птичий, и лиственный сквознячок. Он не сразу вспомнил, где он, моргал на золотистые квадраты, бегущие по белому потолку, прислушивался, возвращался: госпиталь, безопасность, отдых. Он улыбнулся. Курить хотелось, и есть, и еще чего-то, но все это ерунда  он жив, и все тут. Он закрыл глаза и вытянулся лениво, мыслей никаких не было, утро разгоралось за окном, третье утро, третий день жизни. Он лежал и терпеливо ждал, когда в семь начнут разносить градусники, лекарства, а в восемь прикатят столик на резиновых колесиках с завтраком: картошка мятая с подливой, яичница («омлет» называется), чай с сахаром, хлеб белый «Как барину!» Он уже знал, что лежит на четвертом этаже, и что под окном  сад, что сестры меняются и есть молоденькие, что скоро ему садиться разрешат, а там и до окна можно добраться, поглядеть на сад, на жизнь

Вчера еще будто спал на гнилой соломе в траншее, из которой фрицев выбили позавчера, спал  не спал  маялся от озноба земляного, от прелого белья, мокрых ног, а главное, от привычно тоскливого: пойдет немец ночью или нет? или артналет? или что? или дадут до света покемарить Как в бреду, как не на нашем свете, как всегда четвертый  нет сто четвертый  год Не шевелись  тепло уйдет, или сесть, покурить? Фосфорный свет, мертвый свет, опять он осветительные кидает, свет и сквозь веки достает, обнажает, стережет, и где-то далеко на правом фланге истерично зататахтал пулемет  раз очередь, два, три  и смолк, одумался  никто не ползет сюда «Петь! Покуримо, што ль? Спишь?»

Третью ночь он спал спокойно  ни одного гула, ни самолетов, ни затемнения  штор на окне,  ничего. Тыл. Это он точно понял. Глубокий тыл. «Как же теперь роту догонять?»

Тело вспомнило жесткую землю траншеи, надвигающийся гул с северо-запада, волна за волной, высоко, упорно  это шли каждую ночь в одночасье ночные бомбовозы и спустя какое-то время где-то далеко вздрагивала, отдавалась утробно поколебленная земля. Тело просыпалось на миг и тут же опять проваливалось в оцепенение: оно знало, что это далеко. Пока далеко. Глинистой сыростью тянуло в ноздри, мокрым сукном, стылой гарью. «Спим, Петька, покуда спим»

Он поскорей открыл глаза в солнечное небо за окном. Все небо уже золотилось ранним светом, ни облачка, а впереди  день жизни. Обязательно целый день, без обману! Сквозь птичий щебет пробивались голоса, шаги: больница просыпалась. Под самой дверью спросили: «Он что  здесь лежит?»  таким молодым голосом, что у него пропало дыхание: вот дверь откроется, и войдет Анка.

Дверь открылась, и вошла молодая сестра, заспанная, намазанная кремом, сунула градусник под мышку, ноготки укололи кожу. Красные лакированные ноготки, он таких не видал, а волосы ее задели щеку, опахнуло запахом жасмина, пудры. Он этого не хотел, но когда сестра ушла, стал шептать: «Анка, Анка!», как бывало ночью после гулянки, когда встанет на кадушку, дотянется по срубу и зовет под дранку в щель на повети, на сеновал, где она спала с младшей сестренкой: «Ань! Анка! Выдь на час. Ань! Анка!»

Так и сейчас позвал  разрешил себе, расслабился, а раньше не смел, гнал, запечатывал, чтоб не травила жалость, от которой у солдата ноги отнимаются. Нельзя этого никак  одубело, и ладно, живи одубелый, воюй, солдат. Так говаривал старик Головин, дядя Степа  правильный мужик, свой, деревенский, который вторую войну шагал. «Здесь можно?»  спросил он его, и старик кивнул, пыхнул закруткой, прищурился насмешливо. Добрый был старик, всегда махрой делился, никогда не суетился, не боялся, не спешил, все во всем понимал, как надо. Вот и сейчас  кивает: на отдыхе можно.

Он глубоко вдохнул, зажмурился, расслабил все тело. И она пришла, вытянулась на спине рядышком, привалилась теплым бедром. Руки закинуты за голову, во рту травину перекусывает, а глазища серо-хрустальные мечтают, уходят ввысь, в щель под застрехой, где в солнечном столбе лепится ласточкино гнездо. Ласточки  он и она  то и дело из гнезда в щель, в небо и обратно, и тогда из гнезда навстречу  разноголосый писк. «Ань! Что я тебе скажу!»  шепчет он в нежное ухо под спутанные волосы, но она будто не слышит, хотя глаза распахнуты и еле заметно подымаются, опадают маленькие груди. Они лежат на сеновале на ватном одеяле, муж и жена, а через неделю  повестка. «Ань, Ань!  шепчет он, вдыхая дух цветочного сена, ее волос, молочной кожи, ее высокой шеи,  Ань, Анечка» Так только раз он ее позвал, когда она уснула. Во сне она стала незнакомой  по-детски беспомощной, с полуоткрытым ртом, синевой под глазами. Какая-то еле заметная жалкая складочка появилась в уголке рта. Он смотрел, не шевелясь, боялся ее разбудить, так долго, что незаметно и сам заснул, но и во сне он смотрел на ее лицо, которое медленно отступало, опускалось на золотистое дно, в полусумрак. Он попытался и там его удержать, но не смог: кто-то толкнул, и все рухнуло, как в колодец: привезли завтрак на колесиках.

* * *

 Почему меня все в постели держат?  спросил недовольно больной новую молоденькую сестру, которая принесла ему микстуру. Стаканчик с микстурой стоял на оранжевом пластмассовом подносике. И подносик этот, и низкий стул на дюралевых лапках, и сама сестра с малиновыми ноготками  все было незнакомым, не русским. «Немецкое, трофейное, что ли?»

 Скоро разрешат,  притворно-весело сказала сестра.  Нате выпейте, не капризничайте. («Что за слово такое?»)  Как вас зовут?

 Федькой, Федором.

 Ну, мне Федей неудобно вас называть. А отчество как?

 Чего ж неудобно?  Он усмехнулся, вспомнив одну поговорку.  Мы ж одногодки вроде?

Сестра прыснула.

 Нет, правда  как?

 Федька, Федор,  недовольно повторил он.  А тебя вас?

 Меня  Маруся.

Она вышла, улыбаясь, двигая худыми локотками. («Точно в кино») Он прикрыл глаза локтем, стал вспоминать: «Двадцать шестого взяли деревню эту Пясты кажись. Двадцать шестого. Ноября. Двадцать седьмого он нас выбил Тогда и взводного убило Опушка эта Закрепились на опушке Березняки Земля промерзла, копали, копали А в болоте  нет  вода мякоть держала Да в болоте не окопаешься Двадцать восьмого рано он пошел опять»

Низкий диск солнца, малиново-молочный, испарения в лощине, танковые рубцы на одичавшей пашне. Справа в наскоро отрытой ячейке боевого охранения спали у пулемета Петька Сигов и два бойца из пополнения. После первого разрыва серая ушанка Петьки вынырнула над отваленной глиной, закрутилась спросонья. Розовое белобровое лицо Петьки поглупело от испуганной улыбки, под вздернутой губой забелели влажные клычки. Ударило, хлестнуло железом совсем низко над бурой травой, Петька мотнул шапкой, крикнул нахально: «Мины кидает!», скрылся под землю. Или это не он крикнул?

Снаряды сверлили рассвет, догоняя друг друга. Блеснула тускло ледышка в палых листьях, сырая гниль холодила подбритый затылок.

«Вот и все. Больше не помню. Значит, меня тогда, двадцать восьмого и вдарило, сразу после этого. А потом  сюда попал. Куда  сюда? Когда? Счас лето, а вдарило в ноябре Мать честная! Чей это госпиталь такой? Трофейный? Не наш? Польский? Или немецкий?.. Может, я не у наших?!»

Дернуло в нутре, как за жилочку, вспотел лоб, он отлепился от подушки, нахмурясь, проверял зрачками каждую мелочь в палате: все оставалось незнакомым, никелированным, иноземным.

«Сколь же я здесь валяюсь? С месяц, нет  с полгода как окочурился? И дома не знают и ребята не знают, ушли вперед не догонишь: в окно даже ночью фронта не слыхать. А может, не вперед, а назад? Где ж теперь фронт? Где ж я теперь?»

* * *

 Как вас зовут?  спросил врач. Из его длинного морщинистого лица смотрели не мигая кофейные глаза.

 Федором,  сказал больной.

 Фамилия?

 Семенов.

Врач не записывал, только еще раз глянул, точно в щелку двери:  Вы помните, где родились?

 Конечно.

 И адрес свой помните?

 У меня память не отбило,  угрюмо сказал больной.  Давно меня здесь держите? Меня под Пястами ранило.  Он смотрел, не отрываясь, в глаза, подозрительно, хмуро.

 Вас ранило 28-го ноября 1944 года,  медленно сказал врач.  В Польше. Ну, а где вы все-таки жили до призыва?

 Село Устье Калининской Озерецкого района,  ответил больной.  Бумаги дайте. И карандаш  мне домой отписать надо. Почему не дают?  Он помолчал, откашлялся.  Давно я у вас тут?

 Давно. Завтра я вам расскажу. Бумагу, карандаш пришлю с сестрой. С Людмилой Дмитриевной. Вы ее видеть хотите?

 Кто это?.. Нет. Это старшая сестра? А зачем мне

Врач медленно поднялся, карие глазки раздумчиво бродили по лицу, по бинтам, он отодвинул стул.

 Вы пока лежите смирно, пишите письма, отдыхайте.

 А число сёдни какое?  что-то быстро соображая, спросил больной. Врач не ответил, вышел.

Упала больничная пустота, стены стояли, как меловые карьеры, подсасывало неведение, одиночество. А потом медленно стал вползать, обессиливать животный страх.

 Евреи проклятые!  громко сказал больной, кулаком вмял подушку.

* * *

 Вот письмо, бросьте в ящик,  попросил он молоденькую сестру.  Обратный адрес ваш какой?

 Давайте я сама напишу,  скороговоркой ответила сестра, сунула конверт в кармашек, хотела уйти.

 Постой-ка, Маруся. Скажи, где я лежу? По-честному. В Польше, что ли?

 В Польше, в Польше!  смеясь, сказала сестра.  Лежите, врач придет  все скажет.

 Нет, постой, погоди: число-то сёдни какое?

 Число? Седьмое сентября.

 А год?

 Шестьдесят первый пошел.

 Какой?!

Она покраснела, махнула рукавом, выскочила в коридор.

«Тысяча девятьсот шестьдесят. Отнять тысяча девятьсот сорок четыре. Шестнадцать. Шестнадцать годов!»

Он со страхом ощупал забинтованный лоб, лицо  пальцы накололись на толстую щетину, отдернулись, замерли, потом опять поползли по щеке. Лицо было незнакомо  щетина вместо шелковистого пушка над губой, огрубевшие складки от ноздрей вниз. Чужое лицо, не мое

«Ранен я Почудилось: сорок четвертый, а не шестидесятый. Почудилось дураку Или они нарочно путают? Нет, показалось  бинтом уши затянули, не разобрал Шестнадцать годов. Или я не в уме?..»

Он лежал на спине совершенно неподвижно. Лицо онемело, глаза воткнулись в меловой потолок. Он видел базар в Сандомире, немецкие буквы на вывесках, толпу, сквозь которую плыла черная монахиня в белоснежном чепце-парусе. Она неслышно пересекала грязный булыжник площади, и толпа расступалась тоже неслышно. Он стоял перед холстиной с замком и озером, смотрел поверх макушки бродячего фотографа, под шинелью было жарко, а во рту клейкий вкус слив. В пыли валялись мокрые сливовые косточки. Шинель он надел, несмотря на жару, потому что гимнастерка вся была засалена, мята. «Ахтунг!»  крикнул, кривляясь, безногий фотограф. Карточка получилась хорошо. Ему нравилось, как блестит бляха на ремне и сердитые брови нравились. Только вот сапоги были великоваты да ухо торчало. Ему как раз исполнился двадцать один. Они тогда стояли во втором эшелоне в городе Сандомире на реке Сан, кажется. После Вислы. Было жарко, но спокойно, хотя часто бомбили переправу.

Пожилая нянечка зашла в палату, кряхтя, подтерла около кровати, шумно передвинула судно.

 Какое сёдни число, мамаша?  тихо спросил он.

Назад Дальше