Верочка сидела с ногами на диване, обхватив колени руками и положив между ними подбородок так, что ее колени оказались почти на уровне ушей. Ее подбородок между коленями не давал ногам сомкнуться, образуя между ними темную щель.
Мне казалось, что поза Верочки мешает Ежову ответить. Его застывший взгляд был направлен теперь куда-то вниз, в попытке разглядеть, что там находится. Оставив ее вопрос без ответа, Ежов чувствовал себя неудобно из-за своей неспособности преодолеть возбуждение, которое начинало овладевать им. Я удивился, что причиной этого было существо с прыщавым лицом.
Женька поднял желтый от никотина палец и забормотал:
Дядя Валя великий человек. Хочешь, я вымою тебе ноги, а, дядя Валя?
Ежов был смущен Женькиной выходкой.
Да пошли вы все! Пойду, позвоню Йоко, пусть придет.
Только со скрипкой, продолжал ерничать Женька.
Конечно, со скрипкой, она всегда ее берет, когда идет ко мне. Вы, куча оборванцев, наконец увидите настоящего гения. Это вам не трепаться о Бердяеве или Солженицыне. Ежов надел первое попавшееся пальто и вышел, хлопнув дверью.
После его ухода в комнате воцарилась тишина.
Обычно в компании, за столом, Женька играл роль тамады. Стиль его конферанса был всегда витиеватым. Женька хвалил хозяйские пироги, вина и все, что приходило ему в голову. Но сейчас долгое сидение на одном месте заставляло его еще глубже погружаться в свои проблемы: он довольно тяжело переживал недавний развод с женой.
Время летело незаметно, и скоро в мастерскую вернулся Ежов с Йоко и скрипкой. Вместе с ними с улицы ворвался морозный воздух. Ежов потребовал налить водки и зазвенел стаканами. Йоко порхала вокруг него. Быстро выпив, он объявил:
Концерт Паганини!
С покорностью гейши Йоко начала расстегивать маленькими пальчиками футляр скрипки, который был такой же величины, как она сама.
Я привык к этим представлениям, только постоянство репертуара удручало меня. Ежов всегда требовал концерт Паганини в начале и Японскую сонату для скрипки и фортепиано Вячеслава Овчинникова, которую тот написал для Йоко, в конце. Может, Ежов действительно что-то чувствовал по отношению к этим произведениям, а может, просто не знал других, тем не менее его требование всегда было одно и то же.
Для Йоко игра на скрипке была актом самопожертвования. Когда она играла, ее глаза, наполненные слезами, не отрывались от Ежова. Он же продолжал жевать что-то. Иногда его мутный взгляд останавливался на Йоко, и тогда он подмигивал ей, выражая свое удовольствие, смешанное с гордостью.
По его словам, он добирал время, утерянное им во время войны и послевоенной студенческой жизни. Став известным сценаристом довольно поздно, Валя пытался схватить все, что, по его мнению, должно было принадлежать ему раньше. Он так торопился, что часто терял удовольствие от того, что имел. Действуя безо всяких эмоций, своим поведением он часто производил странное впечатление. Он мог перевоплощаться с гениальным актерским мастерством, будучи в одну минуту героем-любовником, а в другую уставшим от жизни старым казановой, умоляющим Женьку сделать ему одолжение:
Ну, Женя, сходи погуляй, не будь эгоистом, ты еще молодой и здоровый, ты еще найдешь себе бабу. С тебя хватит.
Однажды Женька спросил его:
Дядя Валя, какого черта ты показываешь свои лауреатские книжки? Ты что, не понимаешь, что это пошло?
Я же не тебе показываю, Женя, ты ведь знаешь, только бабам
Его печаль была столь естественна, что мы с Женькой почувствовали себя неловко.
Иногда Ежов оставался на ночь в моей мастерской с какой-нибудь женщиной. Он не стеснялся моего присутствия и, невероятно скрипя пружинами кровати, басом требовал от своей партнерши:
Скажи, что я сейчас делаю. Не молчи Скажи, что
Она молчала, видимо, ее смущало мое присутствие. Но Ежов был настойчив.
Да скажи ты ему, наконец, не делай из этого тайну, иначе это никогда не кончится, просил я из своего угла.
Ежов замолкал на минуту, только звук скрипящих пружин нарушал тишину. Она продолжала молчать. Под утро все стихало. Когда мы с ним просыпались, немая обычно уже исчезала.
Моя студентка со сценарного факультета. Очень одаренная, говорил он.
Только немногословна, замечал я.
Ежову надо было возвращаться домой, и я должен был сопровождать его, поскольку он нуждался в алиби. Дома Валентин Иванович надевал на лицо маску усталого творческого работника, искал в шкафу свежие рубашки и носки. Выпив коньяку и закусив, он отправлялся снова по своим сценарным делам.
Трудно было отделаться от него надолго. Вечером он опять появлялся у меня или у Женьки. Иногда он возникал у моего окна в три или четыре часа утра с кем-то, кого я едва знал, и стучал. Я не открывал, тогда Ежов начинал ныть своим старческим голосом:
Дитин, ты же не хочешь, чтобы мы замерзли на улице? И после паузы уже требовал: Твою мать! Откроешь ты или нет? Он приказывал спутнице: Попроси ты его!
Он интеллигентный человек и не сможет отказать женщине.
Я вставал, но не для того, чтобы соответствовать мнению Ежова обо мне, а потому что знал Ежов упрям и все равно не даст мне уснуть. Я засовывал ноги в резиновые сапоги, которые служили мне тапочками, и шел к двери. Мне было тошно от мысли о бессонном остатке ночи и свистящем шепоте Ежова.
К тому же я знал, что не смогу пойти спать сразу. Пока он стелил на диване, ему требовалось мое присутствие. Как только гас свет, я снова слышал одни и те же вопросы, на которые Ежов, не дождавшись ответа, иногда отвечал за партнершу сам.
Впрочем, с Йоко он делал это в полной тишине. Трудно было представить его большое тело рядом с этим японским ребенком.
Йоко приехала в Москву, чтобы совершенствовать свою технику владения скрипкой, но ее интерес к Ежову оказался сильнее страсти к музыке.
* * *
Йоко закончила игру чистым пиццикато и попросила водки. Получив четверть стакана из рук Ежова, она опрокинула ее в себя. Продолжая демонстрировать свое знание русских традиций, японка отломила кусок черного хлеба и понюхала его.
Ну, а теперь сонату! попросил Ежов с интонацией, не терпящей возражения.
Йоко проверила струны и начала играть. Женька устроился на коленях у Верочки, индийской девушки-каучук. Володя Манекен сидел с закрытыми глазами.
Соната Овчинникова объединяла русские и японские мотивы, в ней звучали ноты ускользающей азиатской грусти и чисто русского страдания. Йоко играла в манере уличных музыкантов. В ее руках скрипка становилась маленьким живым существом. Прижавшись к ней щекой, Йоко смотрела на Ежова так, что становилось ясно: она играет только для него одного. Видно, почувствовав это, он перестал жевать.
Француз с левого берега Сены настойчиво пытался стереть носовым платком пятно со своего пиджака. Нора нежно взяла его руку и положила себе на колени.
Когда игра закончилась, в воздухе повисла тишина. Эта пауза разбудила Володю Манекена, и он решил ее заполнить:
Я и сам когда-то в праздник спозаранку
Выходил к любимой, развернув тальянку.
А теперь я милой ничего не значу.
Под чужую песню и смеюсь и плачу
Глава 6
Не могу сказать точно, сколько я проспал в призрачном кафе «La Palette», но когда я открыл глаза, звуки мелодии продолжали раздаваться, тихо растворяясь в полумраке. Женщина, которую я для себя обозначил как пролетающую над городом душу, дремала, положив голову на стойку бара. Круглые часы без стрелок на стене исчезли, и на их месте появились другие, которые, как мне показалось, я уже где-то видел.
Я решил уйти из кафе, видимо, устав от состояния дремы. Мне захотелось просто увидеть своими глазами жизнь за его пределами. Я вышел на улицу в надежде встретить кого-нибудь из знакомых, Митю или Луку.
Улица была тиха и безлюдна, она производила впечатление необитаемой: ни машин, ни света в окнах домов. Она не была похожа на знакомую мне Рю де Сен, в ней угадывалось что-то московское: полуподвальные окна, водосточные трубы, подернутые инеем, вывески магазинов на русском языке. Еще не дойдя до бульвара Сен-Жермен, вернее, до того места, где, как мне казалось, он должен быть, я вдруг издали заметил огромную стену из красного изъеденного кирпича. Вместо предполагаемой церкви я узнал очертания Новодевичьего монастыря. Уже не задавая себе лишних вопросов, я вошел в ворота. Охранник в штатском молча показал мне жестом, чтобы я выбросил сигарету, и добавил: «Здесь не курят, вы что, первый раз в монастыре?» Я ничего не ответил. «Вы на отпевание?» спросил он уже чуть мягче. «Да», не задумываясь, ответил я. «Это там, в храме», указал движением головы охранник.
Я пошел по аллее к храму, откуда теперь слышались невнятные звуки то ли органа, а может, клавесина. Мелодия, как показалось мне, напоминала «Времена года» Вивальди. Не потому, что я был большим меломаном, а просто в последний раз, перед тем как попасть в этот новый для себя мир, я был в консерватории на сольном концерте Стадлера. Видимо, в моей памяти сохранились фрагменты музыкальных фраз.
На ступенях храма стояли люди. Войдя в церковь, я почувствовал приторный запах ладана и свежесрубленных еловых веток. Все пространство храма было подернуто дымкой, как на картинах Тернера, сквозь нее просвечивали восковые свечи, их было много. Я медленно продолжал вглядываться в эту тернеровскую глубину, постепенно различая фигуры и лица людей. Многие были мне знакомы, я даже мог, правда, с трудом, вспомнить их имена. Рядом со мной женщина без конца опускала свечу, переворачивая ее, чтобы не обжечься расплавленным воском. Капли со свечи падали и тут же застывали на каменном полу. Неподалеку от гроба стоял крупный человек в черном пальто с длинными темными волосами до плеч. Он был почти неподвижен, держал свечу обеими руками, будто боялся, что уронит ее. Я узнал К. Э. Еще ближе, почти у изголовья гроба, столпилась группа людей, среди которых я разглядел Ольгу, жену Ивана. Я скользил взглядом по лицам, освещенным мерцающими свечами, вспоминая и узнавая их: вот Игорь Абрамов, с добрым и по-детски розовым лицом, его двоюродный брат Вовка, которого все звали просто Семен, Гарбер. Мне показалось, там, в храме, я увидел Митю и Луку.
Я вдруг вспомнил театр «Одеон» в Париже, где труппа Театра на Таганке, под руководством Эфроса, показывала «Вишневый сад». Иван играл Епиходова, единственную сцену, в которой он солировал, засовывая без конца пистолет в рот, делая вид, что хочет застрелиться.
Демидова-Раневская гордо восседала на огромной бархатной подушке в центре сцены. Судя по тому усилию, с которым она пыталась усидеть, подушка была слишком мягкой, так что «кресло» при каждом неосторожном движении клонилось то влево, то вправо, то опрокидывалось назад. Я вглядывался в декорацию, пытаясь понять замысел режиссера и художника.
В глубине сцены висел большой фотопортрет мальчика. Он был, как и подобает быть мальчику чеховского времени, в матроске, а по бокам портрета колыхались белые занавески, видимо, условно обозначающие окна, в которые проникают порывы ветра.
Образ смерти Демидовой-Раневской, ее боль и трагедия должны были пронизывать весь спектакль, так, по крайней мере, хотелось режиссеру и художнику. В центре сцены лежала клумба-подушка, могильный холм, под которым был похоронен мальчик. Его фото было на заднике.
Меня всегда поражала неистовая любовь режиссеров-художников сцены к так называемой театральной образности, этакой дешевой символике.
Ну, что вам приходит в голову, как символ после прочтения либретто «Орестеи»? спросил меня как-то известный кинорежиссер.
Простите, Саша, но все, что может прийти в голову, это банальное клише в первую очередь, кровь Вся сцена в крови окровавленные тушки, занавес из окровавленных тушек смерть ответил я виновато.
Ну и как же это изобразить в декорации? нетерпеливо и с каким-то даже раздражением не отставал режиссер.
Я промолчал, вспоминая такого же рода разговор между ним и Ростроповичем несколько месяцев назад, это было в Милане. Тогда мы начинали работать над «Хованщиной» и сидели в ресторане рядом с театром Ла Скала. Ростропович рассказывал режиссеру, как он мечтает дирижировать в том месте, что в либретто обозначено как «рассвет над Москвой».
Сашенька, со слезами на глазах говорил дирижер, я обожаю музыкальную версию Шостаковича. Я бы начал ее почти шепотом, а потом чуть громче громче, вы слышите шепотом.
Режиссер, видимо, думал о своем, настаивая на том, что было бы неплохо переписать либретто. Его почему-то не устраивала сцена с самосожжением, раздражали староверы, которые, как ему казалось, не верили ни во что. Дирижер терпеливо, без конца с нежностью называя режиссера Сашенькой, пытался объяснить ему, что либретто написано только как вспомогательный элемент для музыки и голоса.
Сашенька, милый, не в словах дело! Вы слышите, музыка и голос. Это опера, а вы про либретто, да хрен с ним, с либретто. Устав плакать и возражать, он залпом выпил рюмку водки и замолчал.
Мои мысли опять вернулись к Дыховичному. После того спектакля, в котором он играл, мы еще долго сидели с ним в каком-то кафе на улице Сен-Сюльпис. Иван раскуривал новую трубку, которую я ему подарил. В качестве трубок я не разбирался и поэтому, выбирая, исходил из эстетических соображений. Иван с удовольствием поглаживал ее и затем долго разогревал спичкой, причмокивая, втягивая воздух, и потом, выпустив клубы дыма, оценил, глядя на меня:
Ништяк Хорошая труба.
За столом было еще несколько человек Боря Хмельницкий, а также неизвестная мне актриса, с чуть косящими глазами. Эта легкая косоглазость придавала ей какой-то необыкновенный шарм. Мне вдруг показалось, она с интересом поглядывает в мою сторону, но я из-за ее косоглазия не был уверен, что она смотрит именно на меня.
Иван долго рассказывал о своем замысле поставить фильм по рассказу Бунина «Солнечный удар».
Но как, спрашивал он себя и заодно остальных сидящих за столом, как передать в кино эту последнюю, заключительную фразу?
А что он сказал в конце? потягивая коньяк, спросила косенькая.
Ваня удивленно посмотрел на нее, затем выпустил кольцо дыма и многозначительно процитировал:
«Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет». Как это передать? Ну, что ж вы молчите? Он посмотрел сначала на девушку, потом перевел взгляд на меня.
Я бы просто произнес эту фразу, как от автора. Голос за кадром, ответил я.
Ты знаешь, это кино, это другой жанр. Здесь нельзя пользоваться закадровым голосом, затянувшись, произнес Иван, пропадая в клубах дыма.
Ну, извини, я не знал. Хотя у Хьюстона голос за кадром читает в течение пяти-десяти минут. Да и многие большие режиссеры не боялись этого. И Стэнли Кубрик в фильме «Барри Линдон». Правда, у него были просто титры с текстом.
Я еще какое-то время пытался вспомнить какой-нибудь пример, но ничего в голову не приходило.
А как тебе понравилась моя находка с пистолетом? спросил Иван неожиданно. Это я сам придумал Показал Эфросу Он смеялся. «Очень хорошо, Иван. Тебе пора быть режиссером».
Когда кафе закрылось, вся группа переместилась в мою мастерскую. Это была совсем маленькая комната с непропорционально высоким потолком и большими окнами, там же на улице Сен-Сюльпис. Так как дом был старым, а фасад каким-то неровным, создавалось ощущение, что он вот-вот сползет вниз, поэтому окна стояли неровно. Мне было неловко приглашать гостей в убогую каморку, заставленную холстами и подрамниками, но им хотелось увидеть, как живут в Париже художники, и мне ничего не оставалось, как сыграть гостеприимного хозяина.
В то время я работал над трехмерными композициями натюрмортами, используя оборотную сторону подрамника. Я затягивал ее тонким прозрачным нейлоном, за которым угадывались предметы. Чаще всего это были грязные кисти, стаканы, какие-то тряпки для вытирания кистей, короче, всевозможный мусор.
Разглядывать подобные композиции было довольно трудно, они только угадывались за тонкой и мелкой сеткой. Но сам эффект напряженного всматривания в дымчатое пространство возбуждал меня, казалось, предметы могут исчезнуть в любую секунду.
Я часами стоял перед этими коробками, испытывая чувство затаенного страха перед их исчезновением.
Гости продолжали лениво обсуждать вечерний спектакль, а я вполуха слушал отрывки фраз, имена героев
За окнами уже неторопливо рассветало. Косоглазенькая актриса, уютно устроившись на кровати, дремала. Иван продолжал свою историю «Солнечного удара», которая постепенно переходила в тему случайных встреч, или one night standing, встречи на одну ночь. Каждый из сидевших за столом пытался вспомнить свою историю. Когда очередь дошла до меня, я попросил разрешения у слушателей рассказать чужую историю, а не свою. Мне благосклонно разрешили, и я тихим вкрадчивым голосом начал, предварительно затянувшись сигаретой: