Лабиринт: Герт Юрий Михайлович - Герт Юрий Михайлович 5 стр.


Сашка усиленно пытается придать ей академический дух. Он печатает статьи по классическим проблемам филологии. Его газету читают лишь благодаря нашим пародиям и эпиграммам.

Глядя, как у нас кипит работа, Сашка зеленеет от зависти и наливается желчью.

Значит, начиняете свою колбасу? останавливается он около Оли Чижик, выводящей плакатным пером заголовок. Посмотрим, посмотрим, на что вы способны... Так: «Зачеты и просчеты»... «Три реплики комсомольскому бюро», «Николай Дубаков и два мушкетера»... Скукотища!.. А цвет, а цвет! Красное с желтым!.. Ну, Климу простительно, он дальтоник, но ты, о несравненная Ольга Чижик!..

Оля сажает жирную кляксу и требует выгнать Сашку и коридор:

Он ходит, чтобы только вредить! Нарочно!..

А вы?.. Чьи стихи печатаете? Караваева? Марахлевского? Переманилии печатаете?..

Спокойно, старик, говорю я.Мы давно предлагаем объединить обе газеты и покончить с междоусобицей... Если ты согласен...

Раньше Сашка гордо отказывался. Теперь он закуривает, стреляет дымом в потолок и выдвигает условие:

Пускай остается наш заголовок: «Литературная газета»...

Проходит долгая минута изумления Сашкиной наглостью.

Пока луна не упадет на землю... говорит Оля ледяным голосом и берется за кисточку.

И петух не квакнет... подхватывает Серега Караваев, на миг отрываясь от мучительных поисков заголовка для чьей-то заметки.

И среди зимы не зацветут яблони... продолжает невозмутимая Наташа Левашова, выстукивая одним пальцем на машинке.

«Комсомолия» останется «Комсомолией»,завершаю я.

Чудаки! притворно вздыхает Сашка. Что у вас за название? «Литературная газета»это же звучит!..

На него больше не обращают внимания. Сашка снова вздыхает и на прощанье из жалкой мести гасит сигарету в Олиной ванночке для воды.

Но в дверях Коломийцев сталкивается с Леной Демидовой и Машенькой. У них только что кончилось бюро, они заходятпосмотреть, посочувствовать, если надопомочь.

Остановясь перед уже заполненным столбцом, Лена внимательно читает заметку «Три реплики».

Ох, Клим, Клим! Уж этот Клим! Опять в наш огород камушки?

Она улыбается и с укоризной покачивает головой, на которой короной уложены тугие русые косы.

Мне нравится Лена Демидова. Мне нравится в ней все: и ее косы, и свежие щеки, и добрые, внимательные глаза, и спокойствие, и плавные, мягкие движения северянки, и та крестьянская, серьезная добросовестность, с которой она относится к своим обязанностям секретаря.

Как и большинство наших студентов, она приехала из отдаленного района, оттуда, где, наверное, текут прозрачные, плавные реки, поют протяжные, печальные песни... Я часто испытываю неловкость перед ней: она побаивается меня, в каждом слове ищет скрытую насмешку и подвох, редко возражает и быстро соглашается. Но сегодня перед Леной Демидовой мне неловко вдвойне.

Конечно, Маша наскакивает на меня («Это демагогия, товарищ редактор! Мы не могли за такие сроки...»), конечно, Лена пытается ее остановить («Все равно, обсудить придется...»), и вдруг Сашка Коломийцевон еще не ушелиздает тяжелый вопль, запускает обе руки в свою каракулевую шевелюру и закатывает глаза. В следующее мгновение он уже стоит перед Леной:

Когда от меня увели поэтовя молчал! Когда в меня строчили эпиграммами и эпитафиямия молчал! Дальше я молчать не согласен!Он трясет перед Леной исписанными листками.

Что случилось? Лена привыкла к Сашкиным выходкам, ее глаза смеются.

Я требую обсуждения на ближайшем собрании! Сизионовнаша тема! Мы не позволим перехватывать Сизионова! Вот статья декана, вот заметка зав. кафедрой, вот приветствие комитета, вот «Голос читателей»все им! А мне что?.. Я забираю эти материалы!..

Поднимается великий хай. Редколлегия «Комсомолии» гоняется по всей аудитории за Сашкой, он скачет со стола на стол, как кенгуру, пряча за пазуху драгоценные листки.

Я стою у окна, за ним большая пустынная площадь, в приземистых домиках, которые окружают ее, гаснут один за другим неяркие огни. Уже поздно. И где-то далеко лежит засыпанная снегом деревушка, многие двери в ней наглухо заколочены... Там живет мать Димки Рогачева, старая женщина с темным суровым лицом.

На белом листе «Комсомолии» рассыпана горстка леденцов.

Какая-то чушь, бред, фантасмагория!

Кому нужны эти заметки?.. Лене? Сергею? Мне?.. Даже Сизионову они не нужны, у него найдется, что читать, кроме «Комсомолии»!

Отпустите его,говорю я, и пусть он катится вместе с этими заметками! Мы обойдемся без них!..

Никто не принимает мои слова всерьез. Даже Сашка. Его загоняют в угол, тормошат и щекочут, потом дружно волокут к двери.

Одна Машенька не отводит от меня пристальный, встревоженный взгляд.

* * *

«Давай сбежим!»шепнула она заговорщицки, когда мы подходили к мосту, всем скопом провожая наших комсомольских богинь.

Ребята, увлеченные разговором, не заметили, как мы с ней отстали.

Машенька расхохоталась:

Теперь мне житья от Варьки не будет!

Боишься?

Ужасно! Она только и знает, что следит за моей нравственностью! Знаешь, что тогда было, в тот раз, с этим пари? Она грозилась обсудить меня на собрании группы и вообщеперестала разговаривать.

Варя Пичугинаэто наш комсорг и Машенькина подруга. Долгое время мы ходили повсюду только втроем. С тех пор, наверное, я не могу без тоски видеть ее бледное, плоское, как лист фанеры, лицо с утиным носиком и чистыми, требовательными глазами.

Онадура,говорю я.

Нет, она очень хорошая. Только скучная. Такая скучная, что иногда мне так и хочется выкинуть какую-нибудь штуку, от которой все ахнут! И она в первую очередь! А тебе? Бывает у тебя такое, когда хочется выкинуть какую-нибудь штуку?

Да,говорю я, бывает.

Вот видишь, значит, у тебя тоже бывает. Мне показалось, она смотрит на меня таким же взглядом, как там, в аудитории. Но ты умеешь сдерживаться. Ты все сдерживаешься и сдерживаешься. И ты снаружизнаешь какой? Как Варька. Даже хуже, чем Варька. Хотя на самом деле ты совсем не такой.

Спасибо, сказал я.

У телеграфного столба стоял пьяный. Он попросил закурить. Пока я объяснял, что не курю, Маша о чем-то сосредоточенно думала в сторонке. Когда я подошел к ней, она нетерпеливо взяла меня под руку.

Клим, мне надо с тобой поговорить. Я так много думала это время. О тебе. Понимаешь?

Нет.

Ты стал каким-то не таким, Клим. А может быть, ты и раньше был не таким, а я не замечала. Но... Но, понимаешь, ты... Ты не говоришь мне того, о чем думаешь; ты как будто со всеми, но это только кажется, что со всеми, а ты... Я никак не могу понять, о чем ты думаешь, когда остаешься сам с собой. Ты остришь, иронизируешь, а глаза у тебя такие, что кажется, ты вот-вот заплачешь...

Неужели?.. Надо заглянуть в зеркало...

Помолчи!.. Я никак не могу понять тебя... И сегодняс ребятами, школьниками... Ты говорил... Ты ведь смеялся, над ними... Смеялся, это правда? .

Она замечала, оказывается, и то, что я сам от себя старался скрыть.

И потомэта ирония. Ну во всем, во всем. Ты ведь и сейчас в душе иронизируешь надо мной. Над тем, какие глупости я говорю. Я говорю глупости, Клим?

Нет.

Тогда отвечай. Только честно. Если не хочешьможешь не отвечать. Мне всегда кажется, что ты от меня что-то скрываешь. Ты не веришь мне, Клим?

Голос ее вздрагивал. Мы шли по спящему городу, снег тускло мерцал на реке. Мне стало холодно, как будто я нес в груди запечатанный кусок льда.

Мне кажется, твоя ирониякак щит... Как латы и шлем... Я пытаюсь понять, что за ними? И не могу...

За ними?.. Я разжал пальцы и выпустил из своей руки ее кулачок в пушистой варежке. А за ними ничего нет. Как в музее: шлем, забрало, панцирь... А внутри пустота. Рыцаря давно сожрали черви...

Она испуганно заглянула мне в лицо.

Неправда, Клим!

...Только панцири разные. У одних из иронии, у другихиз лицемерия, у третьихиз пошлости...

Ты никому не веришь, Клим. Как ты можешь так жить? Ведь это страшно!

Почему же, сказал я. На свете есть кое-что пострашнее.

Что?..

Например, ложь. Разве тебе не кажется, что все мы все время лжеми себе, и всем?

О чем ты говоришь, Клим?

И в самом делео чем?..

О чем и зачем говорю я этоей, Машеньке?..

Не надо так. Она гладит своими теплыми ладошками мою руку. Не надо, Клим. Ты не прав. Ну, посмотри, Лена Демидова, и Варя, и Дима Рогачевну кому они лгут? А Сосиовский? Конечно, есть много плохого, но зато и хорошего... На свете столько хорошего, Клим! Она что-то говорит еще, что-то почти лишенное смысла, подобное тому, что мать напевает и бормочет своему ребенкубессмысленный набор мягких, добрых, баюкающих звуков, и странно, мне становится от них в самом деле спокойней и легче.

Да, повторяю я про себя, на свете столько хорошего, и всеудивительные люди, ты самая удивительная, Маша, ты удивительная человечинка, Маша, ты славная, теплая, милая человечинка...

И ты на себя наговариваешь, Клим! Ты не такой. Ты совсем не такой, как на себя наговариваешь! Просто на тебя сегодня нашло...

Мы уже давно стоим напротив женского общежития, у сиротливого, заметенного снегом киоска. Летом здесь пр дают мороженое, сейчас его дверь глухо заколочена досками, крест-накрест.

Да, говорю я, ты права. Просто на меня сегодня нашло.

* * *

К себе я возвращаюсь запоздно, мне хочется поскорее лечь и уснуть, чтобы кончился этот нелепый день. Но нашем окне еще горит свет и, подойдя ближе, я замечаю как мечутся по занавеске смутные быстрые тени.

Внизу, в маленьком вестибюльчике, за тумбочкой сидит Володя Калюжный, с инфака. Он дежурный. Перед ним лежит «Огонек» с кроссвордом, в котором осталось несколько пустых клеток.

Ну как, проводил?.. автоматически осведомляется он, помечая что-то карандашом, и, подняв голову, смотрит на меня с внезапной надеждой:Вулкан в Гренландии, пять букв? Не помнишь?

Я не помню.

Известный русский путешественник! несется мне вдогонку. Девять букв!

Он спрашивает еще о чем-то, но я уже не слышу: я приближаюсь к нашей комнате, ее тонкая дверь не в силах сдержать рвущееся в коридор яростное клокотание голосов. Едва я переступаю порог, они захлестывают и оглушают меня окончательно.

Развороченные постели, сбитые в ком одеяла, ребята скачущие по койкам в одних кальсонах, взмокшие лбы, горящие глаза, завывания и вопливсе это рождает ощущение стихийного бедствия, которое обрушилось на нашу комнату в тот момент, когда она готовилась мирно отойти ко сну.

Стихийное бедствие нашей комнатывеличайший из непризнанных: поэт Артур Марахлевский.

Он живет где-то на краю города, но не ладит с матерью и чаще ночует у нас, чем дома. В любые морозы Артур ходит в толстом свитере, не покрывая шапкой кудлатой головы, набитой стихами. Он признает одного Хлебникова и не шутя считает себя гением. Может быть, он в самом деле гений. Но кроме жалости Марахлевский вызывает у ребят еще острую неприязнь. Его приходсигнал к жестоким спорам, взрывающим нашу комнату.

Я не успеваю затворить за собой дверь.

Бугров, что такое искусство?

Это Дима Рогачев. Он сидит на своей койке, прижав острые колени к подбородку, его очки в черной оправе нацелены на меня в упор.

Что такое искусство?..

Марахлевский, который мечется вдоль стола, на миг замирает, вскинув узкую лошадиную голову на неестественно длинной шее, и опаляет меня бешеным блеском угарных зрачков;

Б-бугров?.. Не п-признаю!

Он заикается от возбуждения.

Я ут-тверждаю: искусствоэто д-дыхание вечности! Т-только так!..

Бред сивой кобылы!

Идеалист!..

Декадент!..

Чем-то тяжелым колотят в потолокэто возмущаются этажом выше. Мне на голову сыплются корочки известки. Напрасно Рогачев пытается что-то объяснитьего голос вязнет в гуще других голосов. Наконец Полковник, единственный сохраняющий спокойствие, нашаривает под своей тумбочкой гирю-двухпудовку, заменяющую для нас по утрам гантели.

Кто будет оратьзакатаю в лоб, говорит он, ставя ее между ног. Высказывайтесь по порядку!

Два слова!умоляет Марахлевский. Два!Он поднимает вверх два пальца.

Трепись...

Марахлевский весь вытягивается, веки опущены и подрагивают, губы мелко шевелятся, он вспоминает:

Здесь девушки стареющие в челках

Обдумывают странные наряды,

И адмиралы в твердых треуголках

Припоминают сны Шахерезады.

Прозрачна даль, немного винограда

И постоянно дует ветер свежий.

Недалеко до Смирны и Багдада,

Но трудно плыть, а звезды всюду те же...

Читает он нараспев, будто колдует, и последняя строка оседает во мне своей странной, щемящей тоской.

Но почти одновременно в разных концах комнаты лопаются изнемогшие от минутного молчания рты:

Чушь!

Кто это написал?..

Чистое искусство! 

Ублюдки! огрызается Марахлевский. Что вы понимаете в поэзии?..

На него обрушивается Серега Караваев:

Ты лучше скажи, ты хоть раз был в свинарнике? Как корову доятвидел? Чем навоз пахнетнюхал?

Зачем?..

Зачем?.. Сергей спрыгивает на пол, его лицо буреет от гнева.А затем, чтоезжай в деревню да почитай эти стихи людям! Понял?.. Не фифочкам разным, народу!..

Сергейкрасивый, плотно сложенный парень, он хорошо, всем лицом улыбается, обнажая ровные белые зубы; его стихи печатают в областной газете, он самолюбив, но добродушен, только Марахлевский может довести его до неистовства.

Народ?.. А ему что, Сизионов нужен? Или твои вирши про доярку? Этоискусство?.. Эторифмованный рацион кормов!

И пускай рацион! кричит Хомяков. Пускай рацион! Без рациона коровы молока давать не станут, а после твоих стихов и последнее потеряют!..

Хватит, хлопает ладонью по столу Рогачев, дайте же мне, черти!.. И, когда остальные стихают, продолжает, додумывая на ходу какую-то мысль. Может, это и хорошосны Шахерезады... Да уж слишком... интеллигентно, что ли. Когда у мужика от работы пуп трещит, когда баба с утра до ночи в поле ворочает, что твоя лошадь, они и без Шахерезады обойдутся... А уж если до книги дойдут... Тут Шахерезадой не отыграешься! Тут ты должен им всю правду выложить, что и как, и почему так, а не эдак, правду, без фальши, простую, как черный хлеб. Ведь что Марахлевский, что Сизионовпишут черт-те о чем, только не о том, что есть на самом деле. А искусствоэто как хлеб, как вода... Не пирожное, не конфетка! Мы в сорок седьмом из картофельной шелухи суп варили, а то из крапивы... А у Сизионова пиры пируют да частушки поют!.. Пели и частушки, только какие?..

А вот я сейчас припомню... Ваня Дужкин закатывается клокочущим, ядовитым смехом, но замолкает, заметив выражение Димкиного лица,

Помолчи, сурово приказывает Рогачев, посмотрев зачем-то на дверь и потом на окно.

Ребята сидят насупясь, не глядя друг на друга, и что-то тяжелое, сумрачное, мужичье сквозит в их лицах, на какой-то момент становящихся вдруг похожими одно на другое. И мне вспоминается, как па первом курсе Ваня Дужкин заболел, и я принес ему мандаринов, высыпал на койку и сказал: «Ешь». И Ваня Дужкин взял один мандарин и стал его есть, стал грызтьпрямо с кожурой, прямо с оранжево-золотистой горькой кожицей, я так и запомнил: удивленное, сморщенное от горечи лицо с надкушенным мандарином у губ.

Я с детства умею есть мандарины.

Я тоже видел кое-что в жизни, и знаю такое, о чем не мерещилось этим ребятам, и все-таки я с детства умею есть мандарины, и щемящая грусть стихов, которые читал Марахлевский, мне близка. Я чувствую сейчас себя чужаком, почти предателем.

Но я думаю о том, что завтра Рогачев должен делать доклад на торжественной встрече. Думаю о статьях, которые появятся в нашей «Комсомолии». Густая, горячая злость закипает во мне. И весь этот шум, этот спор с пеной на губах кажется мне безнадежным, давно пережитым ребячеством.

Хорошо, говорю я, как мне кажется, очень спокойно. Мы с Марахлевским не знаем, чем пахнет навоз (я останавливаю Диму, он хочет что-то возразить, но я останавливаю его). Хорошо. Зато выземляная сила, черноземная правда и как там еще... Ну и что? Завтра Сизионов въедет в наш город на белом коне, и все мы дружно будем бить в литавры и кидать в воздух чепчики, как это положено с грибоедовских времен. Всеи Дужкин, и Караваев, и Хомяков. Сизионову это будет приятно. Так давайте же ляжем спать, чтобы завтра подняться бодрыми, свежими, полными сил и честно выполнить свой гражданский долгповыше подбросить свой честный гражданский чепчик. А вечером снова соберемся здесь и прочтем Марахлевскому лекцию о навозе.

Назад Дальше