А публика веселилась.
Молоток!хвалил его Балахонкин.Хорошую школу сразу видно...
В цирке платили меньше, чем в крематории. В цирке следили друг за другом и подсиживали без конца.
Третья скрипка желала стать второй. Втораяпервой. Первая хотела свалить дирижера и занять его место. А дирижерловкая бестия со связямимечтал выезжать за границу с цирковой группой и потому продавал всех.
Но Непоседов терпел шумный этот оркестр, и этот запах, вонючий пиджак, музыку, отмеренную порциями, потому что ему нужны были деньги.
Скопить и сбежать.
Тебе у нас не притереться,сказал Балхонкин, здоровый, нескладный и губастый.Не та школа.
А тебе?
Я приживусь. Я здесь свой. А тебе с твоим настроением не в цирке играть, а в крематории.
Тоже угадал.
3
Балахонкин висел по утрам в люльке, на стене дома, на невозможной вышине, в комбинезоне, в каске монтажника, и делал вид, будто крепит на крыше зажигательный лозунг, которым город еще с расстояния встречал иностранный экспресс.
НАША ПОБЕДА НЕИЗБЕЖНА!
Вместе с Балахонкиным качались над бездной и тоже делали вид ученый секретарь академии, вратарь футбольной команды и нищий по кличке Пуговишник, который задавал тон.
Нищенство в городе было запрещено законом, а потому Пуговишник вечно выворачивался и хитрил, что выработало в его характере напор, пронырливость, смекалку и склонность к дружеской взаимопомощи.
Пуговишник первым сообразил, что к чему, и под его руководством они пропили восклицательный знак. Тяжелый. Из дорогого цветного металла.
В утиле дали за него хорошие деньги.
Потом они сволокли в утиль все буквы от слова НАША.
Это тоже оказалось нелегко, чуть грыжу не заработали от тяжести, но они постарались.
Осталось от лозунгаПОБЕДА НЕИЗБЕЖНА, но этого было достаточно.
Чья победа?
Наша, конечно.
Чья же еще?
Затем они пропили слово ПОБЕДА.
Это было совсем неподъемно, но Пуговишник пригнал грузовик.
Повисло в вышине одно только словоНЕИЗБЕЖНА, и всё тут.
А что может быть неизбежным, если не победа?
А чья может быть победа, если не наша?
И наконец они пропили букву Н.
Потому и поблескивал в небесах, для пассажиров поезда, гордый призывИЗБЕЖНА.
А монтажники привешивали к нему спереди букву Е.
Это был готовый цирковой номер для Балахонкина, но в цирке его бы не разрешили, а в жизнипожалуйста...
После отбоя все бежали к автобусам или такси, но Балахонкин пренебрегал.
Вокруг, куда ни глянь, прыгали несостоявшиеся пассажиры с нелепо вздернутыми руками, словно в безуспешной, горячей мольбе к милосердному Господу, к таксомоторному парку, к несговорчивому идолу внутреннего сгорания. Прыгали серьезные, прыгали солидные, прыгали уважаемые люди, волей случая выпавшие из привычного ряда, обдуваемые случайными, непредусмотренными ветрами, согласные на всё, чтобы попасть обратно в общий спасительный поток. Окажись поблизости предприимчивый искуситель, сколько бы душ он уловил в обмен на ничтожные лошадиные силы, сколько отчаявшихся душ,страшно подумать!..
Балахонкин выбирал транспорт неспеша, по вкусу, и ехал барином со всеми мыслимыми удобствами.
На поливочной машине. На передвижной бетономешалке. На скрепере, бульдозере, бензовозе. На скорой помощи и на комбайне для сбора кукурузы. На мусорнойс запахом и на пожарнойс сиреной.
За наличные любой подвезет.
Хоть на рельсоукладчике. Хоть на шагающем экскаваторе. На асфальтовом катке, если есть терпение.
Хоть на танке.
Две монеты за проезд, и за монетуесли пожелаешьбабахнут из пушки.
Не свои снарядыказенные. И пробоины тоже не у себя.
Жизнь в городе неуклонно превращалась в цирковой номер, и Балахонкину это нравилось.
Он был потомственным клоуном в шестнадцатом поколении. А может в двадцать седьмом.
Чем и гордился.
Его предком был Стеня Плясун, скоморох: в бубны бьющий и в сопели сопущий.
Его предком был Байко Фалалей, сказочник: "Поедим пирогапотянем быка за рога..."
Толстопят и Толстоух были его предками. Немытый и Немятый. Миха и Муха. Добыча и Неудача. Суета и Неустрой. Глумотворцы и органники, смехотворцы и гусельники. Плясцы. Гудцы. Сопельники-игрецы.
А вот, почтеннейшая фублика,
Занавеска закрывается,
Приставленье наше кончается,
Афтерам с вас на чай полагается
Балахонкин перенял от них многое, почти всё, но пользовался этим ограниченно.
Место и время не способствовали.
Он выходил на арену, покряхтывая, держась за раздутое пузо, и все хохотали в предвкушении.
Он заходил в стеклянную туалетную кабинку, старательно запирал двери, чтобы не увидели со стороны, и все повизгивали от восторга.
Приспускал полосатые штаны, скромно садился на краешек гиганта-унитаза, и все хватались за животы от смеха.
Проваливался неожиданно, взбрыкнув ногами, исчезал в дыре под мощное клокотание спускаемой воды, и тут же давали перерыв, потому что зрители бежали в туалетот невозможных корчей.
А детям меняли штанишки.
Его забрасывали цветами и оглушали приветствиями, но никто в цирке не знал, что у номера есть продолжение.
Вот он выходит на арену, запирается в стеклянной кабинке, приспускает штаны, скромно садится на краешек унитаза, и тень облегчения проскальзывает по измученному лицу.
Покряхтывает и постанывает от наслаждения... но неожиданно вступает музыка. Торжественная. Фанфарная. Из унитаза, как из граммофонной трубы. Он вскакивает поспешно на ноги, тянется по стойке смирно со спущенными штанами, отдает честь правой рукой, левой держится за живот.
И длится так долго. С паузами, когда кажется, что музыка уже иссякла, с новыми всплескамитарелкой о тарелку.
Потом он опять садится, расслабленно обмякает... но из унитаза-репродуктора возникает волевой, командирский голос, пропущенный через усилители.
Кто-то громит.
Кого-то обличает.
Вдохновляет, призывает, ведет за собой.
А он выслушивает стоя, со спущенными штанами, с восторгом в глазах и корчами в пузе, вместе со всеми взрывается аплодисментами, в промежутках хватается за раздутый живот.
Снова сидит на прежнем месте, стонет и блаженно улыбается... но бахает пушкой из унитаза, подкидывая к потолку клубом дыма, и он тянется в струнку под гулкий, торжественный, бесконечный артиллерийский салют,слезы текут по щекам от невозможной рези в животе.
Садится, в конце концов. Облегчается заметно. Веселеет на глазах Но унитаз цапает его разинутой пастью, намертво и без отдачи, медленно и неумолимо затягивает внутрь, заглатывая рывками, по-питоньи, через раздутое горло, и Балахонкин исчезает постепенно и навсегда, только глаза молят напоследок, рука тянется кверху, пальцы цепляются за край унитаза...
И мощное, торжествующее клокотание извергаемой воды, переходящее в бурные, несмолкаемые овации.
Один раз показал Балахонкин этот номер: целиком, в полутемном цирке, доверенным своим друзьям.
Никто не засмеялся тогда. Даже не улыбнулся. Только один, невидимый в темноте, заблеял под конец злорадно.
А Непоседов заплакал...
4
Альтистка по кличке Перескокова расписывалась по утрам в ведомости, вслепую, за получение подотчетных колбас с сосисками и сидела потом на площади, за окном гастрономического магазина, на виду у пассажиров международного экспресса, посреди аппетитного реквизита, накрахмаленная и хрустящая, видом своим являя издалека покой, сытость и довольство.
Перескокова была грузная, рыхлая и неподъемная.
Она сидела сразу на двух стульях и обвисала с краев.
Подбородки у Перескоковой опускались на грудь, грудь свисала до живота, живот опадал до колен.
Руки у нее были неохватные, с висячими складчатыми мешками под локтями, и она с трудом держала их на весу, когда играла в крематории.
Я отдохну,говорила порой, и музыканты не возражали.
Передохнув, она начинала дирижировать. С упоением и натугой. Слепые даже не догадывались.
Что-то засквозило,говорили на ее махания, а она блаженствовала.
Дома она тоже дирижировалау радио и патефоналучшими оркестрами мира, кланялась в конце на аплодисменты, поднимала музыкантов на ноги, пожимала руку первой скрипке и первой виолончели.
У нее были вечно открытые тусклые глаза. Перескокова уверяла всех, что она кое-что видит, но органист Всячина ей не верил и не разрешал верить другим.
А они подчинялись.
Всячина был крепок еще и силенчернота с проседью, ничем не болел с детства и грозился дожить до отдаленных времен, когда отменят крематории и станут хоронить лишь на кладбище, в могилке с бугорком, а не сожгут под Глюка-Шопена.
Крематорий он ненавидел страстно, буйной своей душой.
Его характер не совпадал с этой тягомотиной, которую они нудили, и подмывало грянуть плясовую на органе, чтобы провожающие вместе с покойником завертелись вприсядку вокруг постамента.
Я бы мог,говорил мечтательно и глаза закатывал.Это бы я смог...
И считал месяцы до пенсии, чтобы играть по больницам, музыкой способствуя всеобщему выздоровлению.
Надо только ко всякой болезни подобрать плясовую.
К каждому увечному и каждому расслабленному.
По утрам органист Всячина стоял на перроне спиной к вагонам, в шляпе и с чемоданчиком, внимательно изучал расписание поездов дальнего следования, будто собирался в путешествие.
Но ехать из этого города было не на чем.
Ехать из этого города было и некому, потому что роли расписали заранее, на много лет вперед, и никого никуда не выпускали.
Ты уедешь, а кто станет исполнять твою роль?
Но расписание поездов было обширным, оно говорило о насыщенном движении через эту станцию, и органист Всячина изучал его каждое утро слепыми вёрткими глазами.
Сбежим?искушал его Непоседов.Со мной на пару.
Нет,говорил твердо.Мне здесь быть. Тут я хоть видел что-то, пока не ослеп, а в тамошних краях чернота вечная.
Он потерял зрение в зрелые уже годы, воочию знал, где у женщины чего находится, и пользовался этим безостановочно. В отличие от второй скрипки, который был слеп от рождения, знал обо всем приблизительно и наощупь.
Когда не было под рукой иных объектов, Всячина жил с виолончелисткой по кличке Перекусихина, и та ему никогда не отказывала. Она никому не отказывала в этой просьбе, потому что в такие мгновения прозревала ненадолго,так она уверяла. "Отодвигается чернота, как занавес,говорила с бледной улыбкой,и светло, и ярко, и солнце в брызгах..."
Виолончелистка Перекусихина была похожа на слепую лисичку.
Тощенькая, сутуленькая, на тонких подростковых ножках, с хитрым смышленым личиком, с изрядной долей случайной косметики, которую накладывала вслепую. Веселая и беззаботная, счастливая по-простому, одним моментом, без слез и упреков, обид и разочарований. Пришелспасибо. Ушелна здоровье. Короче говоря, Перекусихина была что надо. В порядке была Перекусихина. На таких самый спрос.
Органист Всячина водил ее в чью-то комнату, где стоял диван-инвалид с раскоряченными пружинами и громоздился в углу гигантский рулон бумаги-кальки. Стоило отмотать кусок, прикнопить к полуи нате вам, готова постель. Калька шуршала, как хорошо накрахмаленная простыня, было чисто, гигиенично, но жестко.
Уже позабыли давно, чья это комната, куда сгинули ее хозяева, ключ от двери размножали безостановочно, и помадой по штукатурке, наискосок, как на взлете, кровянело победное: "Как прекрасен этот мир!"
Мир был действительно прекрасен: временами, в этой самой комнате.
Даже для Непоседова, которому хотелось сбежать.
По утрам, когда экспресс останавливался на станции, Перекусихина кидала в автомат на площади особый жетон, и тот выдавал стакан пенистой, яркорубиновой шипучей воды, которую она пила мелкими, экономными глоточками, растягивая удовольствие до отхода поезда,со стороны это смотрелось.
Шипучка шибала в нос, и было от этого весело, щекотно, хотелось чихать и подпрыгивать, как на той кальке, но чернота при этом не отодвигалась и не проблескивало солнце в брызгах.
Затем автомат отключался до завтра и воды больше не выдавал, даже если кидали в него деньги или били ногами по железному пузу.
Кряхтел, но терпел.
У виолончелистки Перекусихиной был муж, которого она уважала, ребеночек, которого баловала, но на семейные темы она разговаривала лишь со второй скрипкой по кличке Недопузин, который никогда с ней не жил и не пытался этого сделать.
Да она бы и отказала ему, чтобы не потерять партнера по доверительным беседам.
Недопузин вёл жизнь тихую, скромную, в темноте, и даже со спины было заметно, как одиноко ему на людях и как неуютно.
Все уставали в жизни и отдыхали во сне. Один он уставал во сне и отдыхал в жизни. Потому что во сне видел многое, а наяву не видел ничего и пробирался ощупью.
Там, во сне, была у него своя жизнь, полная любви, тревог, опасностей,там он и жил. Даже сны снились ему во снах, а в тех снах новые сны, а в техновые, и так забирался он глубоко-глубоко, чтобы не нашли никогда и чтобы не потревожили.
Но у Недопузина была женщина, которая пробуждала его из любого сна, кормила, водила на работу и получала за него зарплату. Откуда она взялась, этого он не знал, куда временами уходилатоже.
Иногда ему казалось, что есть у нее семья, дети, другая жизнь за порогом комнаты, но это его не интересовало.
Иногда она ложилась к нему в постель, споро брала своё, и после этого Недопузин спал очень крепко и не видел тех снов, ради которых жил и играл в крематории. Это ему не нравилось, но женщина его не спрашивала: тяжелая, угловатая, с душными запахами.
Во сне у Недопузина не было запахов, не было веса и реальных очертаний, а одни только пятна, живые, наполненные цветом движущиеся пятна, которые беспокоили его, радовали или огорчали.
Красное пятно пугало своей угрозой.
Оранжевоетрещало на слух жесткими крылышками саранчи.
Сероеоставляло равнодушным, как случайный прохожий.
Лиловоеволновало без меры.
Он и сам не знал, почему оно лиловоеэто пятно. Лиловое было на звук лиловым. Дымчатое, нежное на ощупь, сладковатое на вкусоно томило его и уводило за собой в блаженство, которое заканчивалось порой истечением семени.
Жизнь стоило отдать за лиловое. Не ту, которая днем,возьмите забесплатно,но даже ту, которая ночью.
А поезда в ваших снах не приходят?спрашивал его Непоседов.
Нет,отвечал.Слава Богу. Поезда приходят только в жизни.
По утрам, когда приходил поезд, Недопузин сидел в кабинете у глазного врача, и если бы пассажир экспресса залез на крышу вагона, то углядел бы через окно бельэтажа таблицу с буквами, слепого в кресле, врача с блестящим диском на лбу.
Только сумасшедший полезет на крышу вагона, спросонья, в чужой стране, на случайной промежуточной станции, но сценарий учитывал и сумасшедших.
Глазной врач был на самом деле не врач, а водопроводчик. Настоящий глазной врач в этот момент выглядывал из кабины маневрового паровоза, делая вид, будто отправляется в путь. Настоящий машинист в этот момент стоял величественным швейцаром в дверях гостиницы, делая вид, что встречает посетителей. Настоящий швейцар сидел на площади перед мольбертом, делая вид, что рисует пейзажи. Настоящий художник ходил с подносом по привокзальному буфету, настоящий официант щелкал ножницами в парикмахерской над утвержденной головой, настоящий парикмахер сидел в кассе вокзала и продавал билеты на несуществующие поезда.
В этом городе никто не исполнял ту роль, которая соответствовала его профессии. Чтобы не проглянул непрофессионализм в образе, с которым боролись.
Лишь слепец Недопузин был и по роли слепцом, ибо на большее не годился.
Но с этим мирились.
5
Скелет по кличке Ноздрун стоял на площади, в витрине фотоателье, терпеливо ожидая покупателя.
Вот уже который год подряд.
В это ателье его завезли по ошибке, оприходовали и оставили навсегда.
Ноздруннеликвид.
Ребра пожелтели на солнце. Позвоночник согнулся от долгого ожидания. В глазнице свил паутину паук и зудела несчастная муха, обреченная на сожрание.
Рядом с витриной стояли столики на тротуаре, и шутники-посетители заказывали порой чашечку кофе для скелета, пили за его здоровье, спорили по поводу того, кем он был при жизни, этот Ноздрун, что делал, кого любил-ненавидел, а он помалкивал и секреты свои не выдавал.
Однажды приехал за ним специалист, учитель анатомии, обследовал дотошно и придирчиво, определил в конце концов, что Ноздрунпластмассовый, и с возмущением удалился.