А белыми ночами, мы говорили, и небывалое бывает.
Затихло все, и, словно на подмостки, вышли Попов, казненный Пестель с поникшей головой, зек Кюхельбекер, автор «Зоровавеля».
Втроем они стояли у окна. И вдаль глядели.
Шли караваны еврейского Исхода, блестели русские штыки.
А ГДЕ-ТО ТАМ, за Мойкой, спал Пинхус Бромберг.
Вы помните? Вы все, конечно, помните! Взволнованно ходили вы по комнатеведь этот Бромберг затребовал во град Петра единоверца, умеющего делать обрезание.
ПИНХУСА РОДИЛ ИОСИФ. Родитель вскоре был убит драгуном Великой Армии. Не потому, что предки предали Христа, а потому, что Бромберг-старший не продал русских и, как лазутчик, обманул французов.
Жена его звалася Сарой. Ее убили драгуны того же энского полка Великой Армии. Не потому, что она в местечке была библейскою Юдифью, а потому, что Сара противилась насилью скопом.
За малолетним Пинхусом сочувственно присматривал кагал, род местного, простите, местечкового самоуправления. А дядя Соломон из Вильны иль Варшавы, в точности установить не удалось, не оставлял племянника советами. Этот дядя был бы честных правил, когда бы не был сионистским эмиссаром, что, впрочем, обнаружилось гораздо позже. По-настоящему заботилась о сироте сердобольная душа из Бромбергов. Из тех, что некогда откочевали на восток, оставив Бромберг-городок, который в Познани. В ветхом доме на краю местечка царила опрятность бедности. И это хорошо, красивоведь бедность красит, как красная попона на серой лошади.
Раввином можешь ты не стать, но вундеркиндом быть обязан. И посему в зубрежке книги «Бытия» сиротка наш все зубы съел, тогда еще молочные. Взамен он овладелевреи так расчетливыдревнееврейским. Потом уж годы, годы над бесконечными пространствами Талмуда, в его бездонных глубях.
Знаете ли вы, как тиха украинская ночь? О да, прозрачно небо, звезды блещут. Мы все учились понемногу не где-нибудь, а в средней школе. Но знаете ли вы, что значит «знать Талмуд на иглу»? О-о, вы не учились в иешеботе, как Пинхус Бромберг.
А было так. Учитель-меламед раскроет Талмуд наобум да и воткнет с нажимом портняжную иглу. Все мальчики нишкнут. А меламед укажет: «Пусть отвечает Пинхус». И тот, не запинаясь, скажет, какие именно слова игла пронзила на всех страницах. Вот это, братья-сестры, да! Такое и не снилось изучавшим «Краткий курс». А почему? Да, знаете ли, автор зубы искрошил от ненависти к талмудам, взамен снискавон был расчетливлюбовь народных масс. К тому ж на жесты он скупился. А талмудистам на диспутах не гож был ни сухорукий, ни плоскостопый.
В еврейских диспутах на талмудические темы жестам не было числа. Одним из главных считался большой палец. О, Господи, да это ж нашенское «на большой»! Дурное следствие проникновения местечек в повсеместность. Как хорошо, что призабылось. Нозаметим в скобкахчто делать нам с субботой? Еврейский нерабочий день теперь уж всероссийский. И ширена одной шестой. Попробуйте-ка отменить! Тотчас же социальный взрыв. И православный, и буддийский, и мусульманский. Суббота, черт дери, опять же следствие иудаизма.
Вернемся, впрочем, к жестам. Жестикуляция сильней артикуляции. Мысль изреченная есть ложь. Жест выразит ее неложно. Не устоишь ты в словопрении, евреи скажут, посмеиваясь в бороды: «Хе-хе, ни рук, ни ног у этого, и не хватило» О Пинхусе, красе местечка, так не говорили.
Ему б в раввины. Но мы установили по ходу следствияраввинов не было в роду у Бромбергов. Без генетической поддержки успеха не видать. Но импульс был из Вильны. Там дядя Соломон держал торговлю скобяным товаром. Племянника позвал, сказал, что жизнь прожитьне поле перейти, а волочить, как волокушу, товар, товар, товар. Не ограничившись советом, ссудил первоначальный капитал и приискал невесту.
Дензнаки были сальными, как ужас малолетства: изловит гой и, гогоча, отрефитнамажет губы салом. А то возьмет и запихает в судорожный рот колбасы шматок Отрефят! Не то, что нынешнее племя, меняется менталитетвсе колбасы да колбасы.
Да, ассигнации он осязал; невестутолько после свадьбы.
Ривке Гитл (так в документе) было уж тринадцатьдевчонка засиделась в девках. Однако не будем вторить еврейскому поэту, тот описал еврейку: изъеденные вшами косы да шеи лошадиный поворот. Нет, стройна и чернобрива. И Пинхус предельно искренне признал: «Ты мне посвящена кольцом по закону Моисея и Израиля».
На свадьбе наяривали скрипки, их урезонивал серьезный контрабас, а бубен отрешенно бил. Девицы, как и дамы, заслуженные во супружестве, танцевали. Но без кавалеров. Они, достойные мужчины, уже откушали куриного бульона; его златая зыбь надежно защищала тракт, который пищу нам варит, от бурных натисков напитков алкогольных, и кавалеры, не танцуя, лоснясь, хмелели весьма пристойно. Да вдруг и завели какой-то древний танец Впрочем, нет, не вдруг, а когда уже невеста, потупясь, тихонько удалилась Танец медленный, с припевом монотонным: «Берите, берите, берите его» И ласковым тычком в три шеи словно б затолкали Пинхуса в ту комнату, где было ложе с приложеньем Гитель Ривки (так в документе).
Сказал бы вам, что, мол, она чувствовала в темноте, как у нее глаза блестят, да вы, уверен, глумливо усмехнетесь: позвольте-ка, чувство это принадлежит Карениной, которая скорее Анна, чем Ривка. Пусть так. Но вот что несомненно: Пинхус ей пришелся ко двору, и с этой ночи Ривка понесла.
А далее чету несла буда, пародия на дилижанс. И будущие папа-мама не куда-то ехалидомой, в местечко, где родился Пинхус Бромберг. Их с кровель провожали аисты. Им в поле жаворонок пел. Им было тесно, но не обидно. Смуглело лето, буда плыла враскачку, вперевалку.
Тяжелая, увалистая, она, стеная и скрипя, одолевала за день верст десять. Колыхались картузы, пыль порошила бороды и пейсы, и все сидели, как в приемной у дантиста. Но это бы куда ни шло. Возница слишком часто вспоминал, что и у лошадей есть право отдохнуть. Одры понуро отдувались. Возница флегматично трубочкой пых-пых. Поднимался ропот недовольных пассажиров. Рисунок нервных жестов был замысловат. Все пресекал возница беззлобным басом: «Хазаны, ша!»
И это было бы смешно, когда бы ехали хазаны-певчие, услада синагог. Но разделение труда давно свершилось. Еврейский шарж на дилижанс перемещал в пространстве западных губерний портных, лудить-паять, и лекарей, и проповедников-магидов, и винокуров, и всяческих разборов коммерсантов. Народец малый, как их ученый дяденька назвал, был странником, как Вечный Жид.
И потому, наверное, приключался специфический момент, всегда внезапный, как толчок подземный. Возница обращался к лошадям, как море к берегам, на непонятном языке. И тотчас же буда вставала, словно бы ковчег «Движенья нет», сказал один мудрец; другой смолчал и стал пред ним ходить Ходил возница, подпруги трогал, трогал и колеса Между прочим, вопрос в литературе знаменитый: «доедетне доедет»отнюдь не юмор и не усмешечка над мужичкамиони решали задачу сопромата, и это следовало бы знать гоголеведам. Еврей давно решилдоедет! и думал о другом. Он в ухе ковырял корявым пальцем, засимв каржавой бороде. Все население ковчега, онемев, за ним следило молящим взглядом. И наконец меланхолически, а вместе и лирически ронял он будто б в никуда одно лишь слово: «Кербель» Нет, не надо ассоциаций с памятником Марксу, хотя, и это вам известно, его сработал Кербель. Возница знал, как слово отзовется. Гвалт поднимался, взлетали кулаки и картузы, а чепчики взлетали в воздух не радостно, а гневно. Тиран проселочных дорог, свой ультиматум объявив, он требовал добавить «кербель», что значит «рубль», ходил туда-сюда, подпруги трогал, колесо, а трубочкою-носогрейкой пых-пых О, роковой момент и специфический, и от судеб защиты нет. Звенит уж серебро светло, и медяки побрякивают тупо: ну, делать нечего, давайте-ка, евреи, вскладчину.
И вот уж вновь движенье есть.
Им аисты кивали длинным носом. Им пели жаворонки. Буда плыла враскачку, а марево замаривало. Но Ривка с Пинхусом и в дреме держались за руки: морок был отраденмерещилась каморка постоялого двора; там мухи и клопы, но Пинхус, как было сказано, пришелся Ривке ко двору.
В местечках на заре кричали петухи. Евреи выпевали: «Слушай, Израиль!» И, смежив веки, смотрели на Восток. Из радужных кругов и в радужных кругах был Храм. Доедет иль не доедет колесо? От поколенья к поколенью ехало оно, в местечках зналидоедет. Так начинался день, а каждому довольно злобы дня.
Но вот уж меркнет пятница. Какой-нибудь Юдель, общественник, обходит дом за домом. Он молотком бьет в двери, как масон, и объявляет важно, как мажордом: «Евреи, в баню!» А в бане заправляет какой-нибудь Арон. По совместительству известный всей округе исполнитель погребальных песнопений, а также балагур на свадьбах. Согласитесь, талантлив он, притом надолго.
А во субботу все тот же Юдель, общественник, не смеет в руки взять молоток, но зычен, как и в пятницу: «Евреи, в синагогу!»
С ГОДАМИ МИКРОКОСМ МЕСТЕЧЕК стал тесен Пинхусу.
Он трудился. С Сизифом аналогий нет и быть не может. Сизиф был греком, а Бромберг, сами понимаете, не еллин, а иудей. Правда, есть мнение: греки-де в торговой кривде дают всем фору, они, мол, фавориты у фортуны. Евреи и армяне идут ноздря в ноздрю, но грекспешит навыпередки. Но это очень, очень спорно. Бесспорна частность: Пинхус Бромберг «знал на иглу» не только Талмуд, а и гроссбух, иначе бы не стал купцом второгильдейским. С прикидкою на выход из микрокосма.
Напрасно Ривка напевала что-то вроде «Наш уголок я убрала цветами»; по канцелярской справке, «уголком» был новый дом под крышей белой жести и весьма обширный двор с надворными кирпичными строениями. Напрасно детки разливались в три ручья; по канцелярской справке, их было столько ж. Тщетно. Наш нежный Пинхус оставался непреклонен. Он целовал семейство, потоммезузы на дверях, тот талисман, который странников хранил и был залогом возвращенья к очагу.
ЯВЛЕНЬЮ ПИНХУСА в столицу всегда был рад доносчик Г-зон.
Фамилию вполне мы называть не станем. Он был стукач сполна, потомкам это неприятно. И это, право, странно. Тому, кто помнит двери в дерматине, на них ведь не мезусис, а табличка: «Без стука не входить». Да ведь к начальнику-то нужно. Входили и стучали, потом вопрос решали. И как потомкам это не понять?
Ну ладно, Г-зон так Г-зон, а иногда и просто Г. Нам важен материал для следствия. К тому же Г-зон разрушил стереотип еврейской спайки. Он «освещал» единоверцев.
Сей ссученный еврей держал кухмистерскую. На бойком месте он ее держалвот угол Большой Садовой и Вознесенского проспекта. И очень бойко дело шло. За яствами, бывало, приходили и соседи. Они не понимали, ротозеи, что жидовская кулинария есть тонкий яд иудаизма. Не понимал, возьмем его примером, не достойным подражанья, некто Приклонский. Как точно нами установлено, служил по провиантской части. Однако, и это несколько его вину смягчает, он был «дуплом» для Г-зона.
Но надо милость к падшим призывать. Кобель-то черный омывался. Раз в году вершился род покаяния, который назывался шай-иволос. Возможна ошибка грамматическая, а сущность такова.
Представьте, триста десять омовений. В струе проточной, это непременно. И без порток, и без рубахи. И это в сентябре! И это в Петербурге! Воды проточной много, но вся державная. Тут государь имеет быть! Вдруг да и увидит шай-иволос, тебя, в чем мама родила, твой вид отнюдь не гордый и не стройный, нет, эдакий сморчок, к тому ж без крайней плоти. Ведь это ж надо, дорогие дамы? Ну хорошо, ну хорошо, положим, государь и не увидит. Да ведь военная столица, шум и гром. Девы, дивы, швейцары, дворники, курьеры и кареты, артельщики и казачки, золотари, гуляки праздные эт цетэра. А жид гольем купается. Такого не увидишь и в века. Го-го, га-га, скорей зовите-ка доцента, который в городе Петра, апостола еврейской национальности, издал, ура, «Майн Кампф»
Но тяга к покаянию сильней всех прочих притяжений. И чижик-пыжик Г-зон ходил к Фонтанке. Как назло, всегда лил дождь. Дрожа, как шавка, он мокнул на мостке для прачек-раскорячек. Он озирался и окунался, окунался, окунался. А ражий Дормидонт, знакомый будочник, авансом получив на водку, оберегал жидка от сглазу гоев и даже, кажется, сочувствовал ему, считая, что бог жидов до ужасти жесток.
Проточная вода, смывая грех стукачества, дарила грипп. Г-зон кашлял, хлюпал носом. Так было и в день приезда Бромберга. Намаявшись в дороге без кошерной пищи, Пинхус заявился к Г-зону. Тот, встрепенувшись, сощурился и встал на цыпочки: «Ой-ой, вы смотритесь совсем столичником, мосье!»
Он не льстил. Еще до петербургского шлагбаума Пинхус искусно приводил пейсы к видимости бакенбардов. Лапсердак менял он на сюртук, отлично сшитый. Плащ-альмавива, несколько смущенный теснотою сундука, лощился под тяжелым утюгом. Да и лорнетец был исправен Хоть Ривке и теперь был Пинхус мил, она бы не сказала: «Я милого узнаю по походке» Конечно, местечковый Бромберг не смел прищелкнуть каблуками, как гвардии подпрапорщик. Иль сапогом пришаркнуть, как асессор. Но в Петербурге он ходил, ступни не выворачивая и не вихляя бедрами.
Салфетку повязав, он ужинал столь аппетитно, как вправе ужинать лишь тот, кто здрав морально. Бокал он к канделябру подносил и чмокал алыми устами. В глазах его в минуту эту никто бы не заметил скорби мировой.
Г-зон задавал любезные вопросы: о детках, о супруге; каков куртажвознаграждение посредникам при купле и продаже; мосье продлит контракт на содержанье госпиталя иль что-нибудь иное Но это были присказки. А главноестарался вызнать, с кем именно имеет дело Бромберг в том департаменте Сената, где заполнялась книга бытия евреев и прочих инородцев. (Ну, значит, в Третьем.)
Пора открыть в его стукачестве идейно-омерзительное качество. Он, видите ль, с коррупцией боролся. А в душу глянуть, был сутягой. И завистью язвился, как изжогой, к тем, кто взятки получал.
Но нынче, вот сейчас, он сделал стойку. И губы облизнул, как ящерка. Мосье, прощаясь, доставая кошелек, спросил как бы небрежно об ортодоксе, умеющем делать обрезание.
«Кому???»застряло в воспаленной глотке Г-зона. Он знал евреев иностранных; им дозволялось проживание в столице бессрочное. Знал временных, приезжих, наплывных на срок, указанный полицией. И тех и этих обрезали младенцами. Так воткому???
Он потерялся, поперхнулся, пошатнулся, он как бы даже и попятился. А Бромберг, уходя, с участьем молвил: «Пригласите лекаря. Я вскоре навещу вас. Прошу вас здравствовать».
И Г-зон один остался. И погружался в запахи подлив и соусов, а также рыбные и форшмака, а также мяса кисло-сладкого. Но кулинарный дух иудаизма не ощущал. Его мутило. Была ломота, жар, круженье головы. А в голове кружилосьмосье желает приобщить к еврейству всех взяточников Петербурга. Однако не обрадовался, нет, ужаснулся и рухнул головой на стол, уставленный посудой. Тотчас увидел он сквозь тьму в глазах все департаменты на марше, за ними хвост карет двор-новых; а голубое ведомство вдруг полыхнуло холодно, как всполох. Таинственною силою влекло всех, всех туда, туда, где Повивальный институт. Да, императорский, но повивальный И доносчик содрогнулся от догадки. Там, в Повивальном, служили два товарища. Один был прусский подданныйДавид Мезеритцер; другой же мекленбургскийЯкоб Вагенгейм. Да, иностранцы, но евреи. Да, врачи, но ведь зубные. Зубные-то они зубные, да ведь врачи же Тут бедный Г-зон, вконец ополоумев, услышал щелканье щипцов, и началась сперва поземка, а вскоре и метель из крайней плоти; насколько глаз хватало, спустив штаны, все департаменты стояли, и Г-зон как бы почувствовал их затаенный трепетный восторгвитал над ними Пинхус Бромберг, плащ-альмавива развевался, а пейсы завивались
Какой светильник разума угас!
Что было делать? Везти в психушку на Обуховском? Но тотчас пушкинисты возопят, заламывая руки: нельзя, нельзя доносчика туда, где так страдает Германн. А пуще пушкинистовгоголеведы: ведь там же и Поприщин; он, король испанский, жиденка не потерпит и будет прав Так что же, право, делать? Везти по Петергофскому шоссе в дурдом, что рядом с дачей обер-аудитора Попова? Увы, больницей Всех Скорбящих управляет доктор Герцог, подозреваемый во тайном иудействе. Доносчика на соплеменников он непременно порешит
Однако поглядите: сморчок-то оклемался. Салфеткою обтерся, за конторкой всталсветильник разума чадит очередным доносом.
Фактик обернулся фактом и возопил до сотрясения чернильниц. Спецслужба немедля подключила Черный кабинет. Он позже помещался на Почтамтской, при почтамте, а тогда не помню, позабыл. Но важно вот что. В одном из писем к компатриотам речь шла об иудее, умельце по части обрезания.
В подобных бесподобных случаях нельзя же медлить. Тут промедление не смерть, а кое-что похуже.