И тогда приедут в Пагреже Жигутис со своей женушкой и Аугустас со всем своим многочисленным семейством оба в машинах, приобретенных в основном за счет кротовых дел Йонялиса; тетя выскребет стены в баньке, вымоет пол, заляпанный кровью кротов, и затопит баньку, а Жигимантас между тем померится силой со своим братом Аугустасом, поднимая валун из фундамента сарая, а Йонялис Иванов сегодня не захочет от них отстать, и тетя будет удивляться, откуда это у такого сморчка столько силы кости трещат, ноги подкашиваются, а все же поднимет камень, большой, как шесть капустных кочанов. Сначала в баньке искупаются мужчины Жигимантас и Аугустас со своими мальчуганами, вернутся оттуда, как всегда, из-за чего-то насмерть перессорившись; потом пойдут париться женщины тоненькая женушка Жигутиса, которой в баньке не хватит воздуха, наверно, из-за того, что много курит, и жена Аугустаса со своей девочкой, явно перекормленной с малолетства. И тогда наступит черед Йонялиса Иванова, он подбавит пара, взмахнет веником и упадет как подкошенный, может, если б пошел вместе с Жигутисом и Аугустасом, этого не случилось бы, но он все стеснялся показывать свое покалеченное тело: ведь его машиной тогда переехало, придавило
И покуда похоронят Йонялиса Иванова, покуда распродадут да раздадут соседям скотину и весь хутор Пагреже, пройдет не меньше месяца. И весь этот месяц Пульмонас сможет пить за здоровье Иванова. То есть за упокой его души. И Пульмонене будет горевать по поводу несостоявшейся свадьбы и признается в том, что снесла настоятелю тысчонку или две, чтобы тот перед алтарем соединил тетю с Ивановым, снесла и оставила: ксендзу будет легче самому решить Но никому уже теперь не будет дела до Пульмонене и несостоявшейся свадьбы Жигимантас снимет с крыши свой ветряк с динамкой на память и засунет его в багажник своей машины, и выедут из Пагреже в Дуокишкис две машины: одна Аугустаса, блестящая и ухоженная, а другая, где будет сидеть тетя Ангеля, уже изрядно потрепанная. И Аугустас будет смотреть на погнутое крыло машины Жигутиса и думать о том, какой же легкомысленный этот Жигутис, его брат, не чтит он нажитого в поте лица Ивановым добра, а его жена будет ломать себе голову, как же тетя Ангеля уживется с Жигутисом и его тоненькой, как щепка, женой, которая не стесняется разгуливать в брюках и коротенькой, все выбивающейся из них блузке и выставлять напоказ всему свету свой впалый животик.
Ничего, скажет Жигимантас тете, мы и в городе будем жить, поставим ветряк с динамкой на балконе и заживем.
Весь Дуокишкис выйдет на улицы поглядеть, как уезжает тетя, а дом в Пагреже останется с заколоченными окнами, и блеклый плющ будет виться сквозь щели в прогнившем полу, в трубе заведутся галки, а к осени пустующую усадьбу запрудят крысы За Дуокишкисом жена Аугустаса вдруг вспомнит, что у настоятеля еще лежит забытая та тысяча или полторы, а может, и все две тысячи рублей, и все порешат, что было бы непростительно из-за Пульмонене лишиться этих денег. Настоятель будет колоть во дворе дрова и думать о холестерине, который, подобно остывшему салу, оседает на стенках кровеносных сосудов, закупоривая их, а когда к костелу подъедут две машины, настоятель узнает тетю Ангелю и вспомнит Аугустаса Спельскиса, как заядлого атеиста.
Рад видеть, весьма, скажет настоятель и заведет всех в дом, тетя вдохнет запах валериановых капель и старого человека и пояснит, в чем, собственно, дело.
Как жалко, скажет настоятель, как жалко, ибо Иванов-де был одним из немногих достойнейших и много натерпевшихся людей, и он страшно сконфузится, вспомнив вдруг, что этими свадебными деньгами он всего лишь час назад расплатился с кровельщиками за ремонт прохудившейся крыши костела они как раз под рукой на столе лежали, но он сейчас же сбегает в сберкассу и, покуда они отобедают в настоятельском доме, вернется с деньгами.
А может, вы хотите закупить мессу, вдруг спросит настоятель, уже стоя в дверях, и повторит, что Иванов был на редкость достойным, много пережившим человеком.
Ладно, согласится тетя, пускай же отслужат торжественную мессу за упокой души Йонялиса. И она поднимется в путь, но настоятель снова усадит ее и скажет, что и он хочет быть честным, что для одного человека, даже такого, как покойный Иванов, месса так дорого не стоит, так, может, он отслужит мессу и за других близких и дорогих тете людей?
Отслужите, скажет тетя и начнет вспоминать, кто ей был близок и дорог, и невольно насчитает длинный список дуокишксцев, умерших своей смертью, убитых или по ошибке застреленных, совсем запутается и закажет мессу, если можно, за всех дуокишксцев, почивших в бозе. Все выйдут из настоятельского дома, и у Аугустаса начнет подергиваться лицо, и он скажет: «Это глупо, это очень глупо Выходит, что вы, тетя, почтите тем самым даже убийцу моего отца». «Нет, не почту, возразит тетя, и это уж не твое дело. Бог, если он там сидит, при этом она покажет на небо, сам рассудит, кто чего стоит и по справедливости поделит деньги Йонялиса».
И понесутся по асфальту из Дуокишкиса две машины, и будут провожать их холодным глазом оттуда, из-под земли, умершие граждане Дуокишкиса, а тетя откинется на спинку сиденья, закроет глаза и постарается до мелочей, до самых незначительных мелочей вспомнить тот день, когда родился Жигутис и как в тот самый день приполз по капустному полю Йонялис Иванов Пятнадцатого октября!.. Что же еще произошло тогда? спросит себя тетя, перебирая в памяти события того далекого и немеркнущего дня Ах, да разве упомнишь, как ты дышала, если дышалось легко, разве скажешь, как билось твое сердце, когда оно было здорово и спокойно
ЯСОН
Еще нет Ясона, еще не вернулся Ясон, да и никто, пожалуй, не вспомнит о нем в Ясонеляй. Его рыжеватая, словно усыпанная золотом, доха проплывет однажды по улицам городка поздним вечером или глубокой ночью, и даже тогда еще ясонельцы не смекнут, кто он такой, не из-за темени, и не скажут: «Вот и Ясон! Ясон пришел!» Его попросту не призна́ют.
А пока что в Ясонеляй самый полдень, в городском детдоме ребятишки носят охапки желтых листьев цвета Ясоновой дохи, и сжигают их, и дым стелется над местечком, как во время большого пожара. Над затянутым ряской прудом, над деревянной светло-желтой церквушкой, похожей скорее на дачу, и такого же цвета городской столовой-рестораном с четырьмя колоннами, и над другими деревянными домишками так и плывет этот дым куда-то вдаль, за картофельное поле, и исчезает в белых, как мел, развалинах мыловаренного завода.
Еще нет Ясона, еще не пришел Ясон, но точно в полдень приезжает со стороны Веясишкиса небольшой автобус, и из него высаживается один-единственный пассажир старая женщина, и если нам порою кажется, что безвозвратно канувшие в прошлое времена отдают поношенным платьем и нафталином, то именно таким запахом, смешавшимся с дымом сжигаемых листьев, веяло от этой женщины, от ее желто-коричневой шляпки с порванной вуалью, от дырявых перчаток и ее просторного зимнего пальто, подбитого потертыми лисьими шкурками. И точно в полдень эта женщина входит в ясонеляйский ресторан и усаживается в пальто за столик посреди зала; она снимает почему-то только свою шляпку, кладет руки на стол и, горделиво откинувшись на спинку стула, положив ногу на ногу, смотрит, не отрывая глаз, на совсем еще молодого директора ресторана Пранаса Жаренаса, играющего в шашки со своим чуть ли не вдвое старшим двоюродным братом Навицкасом.
Ресторан закрыт, буркнул, даже не обернувшись, Пранас Жаренас.
Ладно, ладно, согласилась старуха и достала из кармана завернутый в газету бутерброд. Будьте любезны мне очень хочется горячего чаю.
Сойдите вниз, в столовую, сказал Пранас Жаренас. Мы сейчас закрыты, ясно вам?
Ах, неужели вам трудно подать седой женщине стакан чаю? все так же странно откинувшись назад, сказала старуха, и нетронутый бутерброд продолжал лежать перед ней на изящно сложенном, на манер салфетки, обрывке районной газеты.
Да ладно уж, вмешался двоюродный брат директора Навицкас, принеси ты ей чаю. Все равно теперь мой ход, а я тем временем обдумаю
Вы очень любезны, поблагодарила старуха, когда директор ресторана Пранас Жаренас поставил перед ней стакан чаю. Вот видите, совсем уж не так трудно принести чаю седой женщине.
Послушайте, сказал Пранас Жаренас, упершись взглядом в ее покрытую редкими волосами голову. Послушайте!..
Сударыня! крикнул ей двоюродный брат директора Навицкас. А водочки вам часом не хочется?
Только немного ну, каких-нибудь сто грамм, жеманно сказала старуха.
Послушайте! повторил директор ресторана Жаренас. Послушайте
Да ты принеси ей, нарочно принеси! Навицкас встал и, взяв шашки вместе с доской, пошел, прихрамывая на левую ногу-протез, к столику старухи.
Принести, говоришь? вслух соображал Жаренас. Ну ладно Ладно же, принесу.
Директор налил с полстакана водки и, упорно не спуская глаз с облысевшей макушки старухи, с треском поставил стакан рядом с бутербродом и чаем.
Пожалуйста, сударыня пожалуйста!
И он подсел к своему двоюродному брату Навицкасу, который, нагнувшись над шашечной доской, уставился на старуху, с чего-то радостно потирая руки.
А старуха тем временем, все так же неловко откинувшись и подняв голову, откусывает сразу полбутерброда, а другую половину аккуратно заворачивает в газету; она отхлебывает глоток чая, затем берет стакан с водкой и медленно, как будто это остывший чай, выпивает его до дна, вызывающе поглядывая при этом на обоих мужчин.
Ну, хватит, решительно заявил директор ресторана. Платите, и скатертью дорога!
А может, у нее и денег-то нет вставил Навицкас. Давай-ка лучше сыграем еще партию. И он начинает расставлять на доске белые и черные шашки, вежливо отодвинув при этом надкушенный и завернутый в газету бутерброд.
Старуха отвернулась, она достала откуда-то из недр своего просторного пальто копейки и, наклонившись через стол, ссыпала их в ладонь Пранаса Жаренаса, к тому еще загибая ему пальцы в кулак.
Пожалуйста, господа я еще за услугу десять копеек добавила.
Маловато, сказал, не посчитав даже, Жаренас и ссыпал копейки себе в карман. У нас ведь с наценкой Ну и ступайте Ступайте, чтобы духу вашего тут больше не было!
О зря я вам эти лишние десять копеек дала, вижу, что зря. Старуха надела свою шляпку, встала и крикнула: И не смейте тащить меня за руки!
А я и не тащу вовсе, не сдается Жаренас. Охмелели вы, сударыня, домой пора. И он легонько, но упорно вытаскивает упирающуюся старуху из ресторана и вешает замок на стеклянную входную дверь. Ступайте, ступайте, сударыня, и не пытайтесь разбить стекло, уходите подобру-поздорову.
Хорошо, я могу и уйти! кричит старуха, продолжая трясти дверь так, что стекла звенят. Хорошо, я уйду. Но придет Ясон!.. Придет мой Ясон, тогда будете знать, как обижать бедную, несчастную женщину! Ха-ха!.. Придет вот Ясон и спросит: а где это написано, что можно обижать женщину?.. И он вытащит из карманов законы и сунет их вам под нос и пристыдит вас, воров и нахалов
Ее голос эхом откликается в пустом зале ресторана, как в костеле, и словно ветер, ворвавшийся сквозь щели стеклянной двери, он сметает со стола шашки Пранаса Жаренаса, директора ресторана, и его двоюродного брата Навицкаса и колышет прожженные окурками розовые занавески.
Нарисует Ясон этакий любопытный пейзаж городка Ясонеляй, который сам он, естественно, не мог запомнить: красное небо, кровавые пурпурные облака над картофельным полем, в небе трещит самолет и сбрасывает не бомбы, а листовки с надписью «Смерть фашистским оккупантам!», хотя тут же на краю картофельного поля еще дымится мыловаренный завод, разрушенный наверняка не этими листовками, и в этом самом детдомовском картофеле, в постельке, сложенной из листовок «Смерть фашистским оккупантам!», лежит голенький младенец и орет благим матом. Директор детдома Матулёнис протирает стекла своих очков, снимает с головы шляпу и, склонив голову, говорит: «Детка, твой голос очень слаб, ты голос, вопиющий в пустыне на четвертом году войны, но я все же тебя услышал». И он берет голыша на руки. «Детка, детка, я могу установить лишь твой пол, но не национальность или происхождение. Я не знаю ни твоих родителей, ни прародителей, а поэтому нареку тебя Ясоном в честь прославленного историей воина Ясона и нашего местечка Ясонеляй, и никто не будет, таким образом, в обиде. Я мог бы назвать тебя Сократом, ибо твой лоб, как я вижу, очень высок, но в детдоме уже есть один Сократ и два Гомера». А новорожденный Ясон тем временем напустил в теплую и широкую ладонь директора
Так вроде было, задыхаясь, хихикает бывший директор детдома Матулёнис, вроде бы так Ах, любезный Ясон, мне ведь уже восемьдесят пятый, слава богу, пошел, так откуда же мне помнить, то ли вы меня, Ясон, обмочили, то ли какой другой детеныш.
Восемьдесят пять? Ничего себе! удивляется Ясон. И все еще живы? Ого-го!.. Восемьдесят пять!.. Кабы мне столько прожить
Проживете, любезный Ясон, проживете, говорит Матулёнис, вынимая из уха свой слуховой аппарат, ударяет им о стол, прочищает носовым платком и снова засовывает в ухо. Не вы один, все мои дети, найденные кто в картошке, кто под забором, до ста лет проживут и еще дольше.
Ясон рассмеялся, расстегнул свою шубу и устроился поудобнее в кресле.
Ох, ох, товарищ Матулёнис, и все-таки отрадно подумать, что тебя нашли в Ясонеляй, а не где-нибудь, скажем, в Шанхае или в Турции.
Знаете что, сказал Матулёнис, вы пока посидите, а я пойду и переоденусь.
Он открыл дверцу шкафа, и Ясон теперь видел только ступни Матулёниса, засунутые в шлепанцы, шерстяные носки и тесемки от подштанников.
Да не стоит труда, товарищ директор, сказал Ясон и огляделся в комнате, честное слово, вы и в этом костюме отлично выглядите.
Может, и в картофеле может, и в картофеле, слышится голос Матулёниса и его приглушенный смех. В самом деле, Ясон, можно подумать, я всю жизнь только и делал, что ходил с опущенными глазами и искал под ногами подкидышей А может, так оно и было?..
Матулёнис закрыл дверцу шкафа, поправил галстук, застегнул на все пуговицы свой выходной пиджак, зачесал свои редкие седины на слуховой аппарат и встал перед Ясоном, радостно потирая руки:
Так, стало быть, не забыли, не забыли меня, товарищ Ясон? Я-то, можно сказать, совсем позабыл, а он, гляди, не забыл!
Ясон застенчиво улыбался, разводя руками, потом вдруг хлопнул себя ладонью по лбу, вскочил и принялся вытаскивать из своего бездонного вещевого мешка какие-то свертки, на которых было написано: «Матулёнису».
Это для вас, сказал Ясон, разрывая бумажные свертки, и надел Матулёнису на голову роскошную, правда, несколько помявшуюся шляпу, это я для вас, говорю, купил эту вот шляпу, как интеллигенту.
Матулёнис кивнул головой. Затем Ясон взял его руки и надел на них белые меховые перчатки.
Чтобы рукам холодно не было, пояснил он.
Потом усадил директора в кресло, вскрыл третий сверток и обул ноги директора в меховые, такого же цвета, как и перчатки, пушистые башмаки.
А это чтобы ногам холодно не было. Теперь я могу быть спокойным за ваши ноги, заключил он.
Матулёнис встал, оглядел себя, свои ноги, руки, пощупал шляпу на голове, повторяя про себя:
О, Ясон!.. О, Ясон!..
Однако Ясон еще не успокоился на этом, теперь он с головой залез в свой вещевой мешок:
Чуть было не забыл! Послушайте, товарищ директор, а вы разве не курите теперь по праздникам сигары?
А, сигары Понимаю Ну, конечно же, дорогой Ясон, курю, а то как же, только по праздникам и когда есть сигары. Спасибо, Ясон, большое тебе спасибо за все Милый ты мой Ясон, это такой праздник, такой праздник для меня!.. Так вы, может, разрешите мне угостить вас кофеем?
Отчего же нет, сказал Ясон, охотно выпью чашечку, я, знаете, просто обожаю кофе!
Я так и знал, сказал Матулёнис. А что, если я еще запущу музыку?.. Вот эту. И он протянул Ясону потертую уже пластинку. Гайдн, «Сотворение мира», дорогой мой Ясон.
О, сказал Ясон, «Сотворение мира»?! Да, да, непременно запустите. Честное слово, мои уши очень уже стосковались по такой музыке.
Матулёнис засеменил на кухню и второпях принялся приготовлять кофе. Он вытер о свой пиджак пластинку, поправил слуховой аппарат и поставил пластинку на полную громкость, широко распахнув при этом окно и дверь стеклянной веранды. И два старых дребезжащих динамика извергли мощный поток звуков, который, ударив в оба здоровых уха Ясона и в слуховой аппарат Матулёниса, вырвался через окно и открытую дверь веранды на просторы городка Ясонеляй.