Шепот - Загребельный Павел Архипович 10 стр.


Немец сидел, покуривал, свысока усмехался. Когда куренной налетал и на него, он отстранял его движением руки, говорил спокойно: «Кажется, у меня возникла хорошая идея». Всегда у него возникали идеи, когда ему припекало. Куренной глуповато таращился на Кемпера, а тот подсовывал ему кружку с первачом, приговаривал: «Однако сначала надо выпить, а уж потом к делу».

Так во время одной, пьянки он выдвинул идею «часа сексуальной гигиены» для вояк. Была уже зима. Гринь истопил печку дубовыми дровами, куренной бормотал: «Час гигиены час ги-ги-ги» А потом вдруг протрезвел, замолотил кулаком по столу, крикнул: «А что! И устроим! Все для моих верных боевых побратимов! Все!» Кемпер уже не рад был своей идее, попытался было отсоветовать куренному, но тот уперся на своем и упрямо повторял: «Устроим! И не откладывая! Сегодня ночью! Сейчас!»

На дворе трещал мороз, а здесь весело потрескивали в печке сухие дубовые дрова, землянка наполнилась теплом и уютом - не то что летом, когда она смердела прокисшим запахом пота и табака. Изо всех возможных вариантов мороз - землянка немец, ясное дело, всегда выбирал бы только землянку, но что же он мог поделать, когда этот упрямый волосатый козел уперся на своем, еще и повторил несколько раз, чтобы капеллан и доктор тоже присутствовали во время «часа сексуальной гигиены». Кемпер и Ярема стали одеваться.

Падали на легкие санки по двое, а то и по трое, а кто и верхом, колонна сформировалась в движении, все делалось в привычном злодейском молчании, лишь порой заскрипят сани, да фыркнет лошадь, да копыта протопают по твердому. Хотя почти все бандиты обычно были либо сонны, либо пьяны, с началом акции каждый как бы перерождался, становился хитрым, осторожным, коварным, как мелкий хищник.

Ярема и Кемпер ехали в одних санях. Лежали на сене, покрытом теплым гуцульским покрывалом, грели друг другу спины. He только грели - защищали. Спина -это ведь самое уязвимое место. Молчали. Когда сани резко потряхивало на ухабах или толстых кореньях деревьев, кучер коротко ругался сквозь зубы. Яреме хотелось смеяться над слишком изнеженным немцем, но он сдерживался, только сопел и хмыкал, будто откашливался. Но мог постичь этого штабсарцта. За каким дьяволом он погнался, очутившись аж тут, в схронах бандеровских воителей? Что соединяло его с этими людьми? У них всех хоть общий язык, а он и этого не имеет. Прячется от кары за содеянные преступления? Но ведь худшего места для укрытия не мог выдумать и самый большой глупец! Пусть уж они - им некуда податься, И как ни странно, у него с Кемпером завязывалось нечто вроде дружбы, этакий бутон дружественных отношений на ботве недоверия и подозрений. С куренным Ярема не мог найти ни единого общего слова. Трезвый Гром на всех хмурился, никому не верил, всеми был недоволен. Ярему оскорбительно звал: «Эй ты, поп!», а когда Ярема напомнил ему, что он прислан высокими людьми, Гром сплюнул в его сторону, коротко крикнул: «Вот! На тебя и на твои высокие сферы!» Этот человек никого на свете не любил и не уважал. Свет платил ему тем же, он это знал, оттого так кипела в нем звериная злоба ко всему, проявляясь в неудержимой жестокости.

Санитар и. палач Гринь все делал молча, тихо. Прокрадывался в землянку так, что ты его и не слышал, вырастал у тебя за плечами, как кара господня, а когда его спрашивали: «Тебе чего тут?», ничего не отвечал, мигом находил себе какую-нибудь мелкую работу, дедал вид, что страшно занят, громко сопел.

Иногда Ярема пробовал завести с ним разговор, спрашивал его:

- Гринь, что ты делаешь?

- Сижу.

- Вижу, что сидишь. Но человек не может вот так просто сидеть. Человек может в такие минуты что-то вспоминать, думать.

- А о чем мне думать?

- О высоких материях, о боге.

- Не знаю я высоких материй. А бога нет.

- Не святотатствуй, Гринь. Бог все слышит и покарает тебя. Ты мог бы думать про свою душу.

- Нет у меня души,

- А грехи? Грехи у тебя есть. Думай об искуплении грехов.

- Грехи останутся, думай о них или не думай.

- Нельзя быть таким, Гринь. Ты же все-таки человек, а не бессловесное быдло.

- Отвяжитесь, пан капеллан. Быдло так быдло.

Словак Игнац днем мурлыкал песенки, а ночью плакал во сне. Плакал еженощно, поэтому спать устраивался так, чтобы быть одному, а то как-то выпало им ночевать с Гринем, и Гринь, когда Игнац среди ночи стал всхлипывать, чуть не задушил его. Еле оттащили Гриня от словака.

С Кемпером поначалу возникла у них стычка. Опьянев, Ярема не стерпел и стал допытываться у немца, как тот стал украинским националистом. Ведь для этого нужны вон какие метаморфозы! Все равно что мусульманину стать христианином.

- А пан? - прищурил глаз Кемпер.

- Я украинец! - гордо ответил Ярема.

- А сколько пану лет?

- Не имеет значения. Еще молодой. Чуть побольше двадцати.

- Ага. Хорошо. Еще молодой, а уже успел принести присягу нескольким правительствам и властям.

- А вы подсчитали мои присяги? - вскипел Ярема.

- Могу это сделать, - Кемпер стал загибать пальцы па руке.- Первая присяга - перед господом богом. Ад майорем деи глориам, то есть для вящей славы господней. Не возражаете? Конечно же нет. Потом - перед фюрером. Это когда вступали в CG. Затем - Степану Бандере. Верность идеалам национализма. Как это там? Я, капеллан Прорва, буду и в дальнейшем, в любых условиях, при любых обстоятельствах дисциплинированным украинским революционером и в меру своих сил и способностей буду работать на пользу своего народа и завоевания Самостийной украинской державы. Так?

- Допустим. Но я после долгих заблуждений пришел к своему национальному делу. А куда пришли вы?

- Куда пришел, туда и пришел. Не надо об этом. Давайте лучше выпьем.

Капелланом Ярема только считался. Не проводил никаких отправлений, не носил креста с собой, вместо него автомат, пистолет и гранаты. Когда хоронили убитых бандеровцев, бормотал какую-нибудь молитву, чертил в воздухе сложенными пальцами крест - и все тут. От него ничего и не требовали. Единственное условие поставил куренной: чтобы капеллан присутствовал на всех важных акциях сотен. Одно его присутствие должно было освящать деяния, какими бы они ни были. И уж если эти бандюги и не могли вслед за фашистами сказать: «С нами бог», то все же имели свою собственную, продиктованную истинным положением вещей формулу: «С нами поп». Так он, бывший иезуит, без пяти минут священник, долголетний слуга господний, стал теперь слугой бандитов, защищал их от людей и от бога. Ад майорем деи глориам.

И теперь ехал с ними также ад майорем деи глориам. Кемпер должен был хоть заботиться о раненых, делать им перевязки (хотя какие там раненые в войне с женщинами!), а он должен был освящать издевательства и поругание, насилие и грабеж.

Сани мчались быстрее и быстрее. Приближалось неотвратимое. И так всякий раз. Мучила ли Ярему совесть? Пытался разобраться, но, загнанный в угол безвыходности, отгонял от себя сомнения.

Пошевелил спиной, чтобы напомнить доктору, куда едут, на какой позор. Спина доктора неприняла сигнала тревоги. Кемпер лежал в санях, как тяжелое дерево, сваленное бурей. Лишенный эмоций, чуждый совести, равнодушный ко всему: к снегу, к темному лесу, к похлестыванию конского хвоста, к комочкам земли, вылетавшим из-под конских копыт и тарахтевшим по тулупам. Только когда сани ударялись о корень или камень, доктор коротко и зло ругался по-немецки и опять лежал молча и неподвижно, как дикое поваленное дерево.

Альперштейн значит: горный камень, альпийский камень. Гордые скалы, что вырисовываются своими верхушками на голубых полотнищах неба, принимают вечную купель в ледяных океанах голубых ветров, легко пронизывают влажные чрева отяжелевших туч и мужественно принимают на себя удары грозы. А еще поражают они своим одиночеством. Торчат в высоком небе, как занемевшие пальцы лукавой судьбы, окаменело расставленные в безграничности мира, свободные от касаний, далекие от общности. Это - альпийские камни.

Но что было общего с ними у отца Софии, старого сапожника Альперштейна, который всю жизнь просидел в маленькой застекленной будочке, примостившейся на широком тротуаре у слияния двух улиц большого города, в будочке, у которой, кажется, даже не было дверей, так как никто не видел ее закрытой, в будочке, вокруг которой вихрились тысячелюдные толпы, окутывая ее своим гомоном, спешкой и озабоченностью? Старый Альперштейн просто не представлял себя вне своей будочки, без людей и их извечной обеспокоенности. Кое-как наляпанные на куске дикта слова «Ремонт обуви» надежно обеспечивали его от одиночества, всегда обещали новых и новых заказчиков.

Утлые лодочки детских сандалий, легкие суденышки женских туфелек, поврежденные и продырявленные после суматошного плавания по безжалостным рекам тротуаров большого города, собирались в спокойной Альперштейновой гавани, называвшейся «Ремонт обуви». И в том названии звучало обещание новых плаваний, и ловкий молоточек, выгнутый, что твоя наимоднейшая дамская туфелька, в жилистой руке старого Альперштейна летал легко и быстро и постукивал успокаивающе: тук-тук-тук, и сам Альперштейи радостно улыбался, вглядываясь своими круглыми, на широкой дужке, очками в свою работу, а поверх очков посматривая заговорщически на владельца или владелицу ботинка и незаметно подмигивая, мол, все в порядке, старый Альперштейн мигом вернет вам утраченное счастье городских странствий среди многолюдья.

День кончался всегда тем, что вокруг будочки вырастали торосы протертых подметок, стоптанных каблуков, старого кожаного хлама, и дворничиха тетка Настя приходила с метлою, сердито скребла панель и говорила умышленно громко, чтобы услышал Альперштейн: «Вот же пакостный еврей!» В ее словах не было раздраженности, они звучали просто как своеобразное ритуальное присловье, без которого трудно было представить многолетние взаимоотношения, сложившиеся между Альперштейном и теткой Настей. Сапожник знал это и никогда не обижался на брань, смущенно улыбался и говорил: «Ну когда же я смогу починить ваши ботинки?» «А не дождешься! - притоптывала ногой тетка Настя. - Не такие у меня ботинки, чтобы разлезались, как та жаба». «Но я просто хочу сделать вам добро», - говорил Альперштейн.

Он хотел, чтобы и его дочка делала людям добро, потому отдал ее в педагогический институт, и София училась охотно, находя радость в самом процессе науки и не очень заботясь о будущем.

Но тут грянула война и оторвала дочку от отца и матери. Отец остался в своей осиротевшей будочке, в один день лишившись всех своих клиентов. Не о ком было заботиться их неутомимой матери, так как дочка выехала с институтом на оборонные работы, должна была вернуться, но все не возвращалась. А война подкатывалась к городу ближе и ближе, и никто не знал, что будет дальше, и мрачно-гордый смысл фамилии Альперштейн начинал оправдываться совсем нежданно-негаданно.

София странствовала по украинской земле через киевские леса и полтавские черноземы, харьковские холмы. Знала бомбежки и ворчание скорострельных фашистских пулеметов, установленных на «мессершмиттах», знала тяжкое недосыпание, знала нестерпимое жжение в ладонях, из которых почти не выпускала лопаты. Копала противотанковые рвы.

Везде копали противотанковые рвы: и под Киевом, и посреди степей, на равнинном раздолье, и в балках, у перелесков, и по одну сторону рёчек, и по другую - копали, копали, копали. Нагромождали высокие крутые валы, а от них вгрызались глубоко в землю, снизу подпирали их неприступно отвесными стенами, к которым подводили пологие спуски для разгона вражеских танков. Пусть мчат, как бешеные, скатываются в эти гигантские борозды, сделанные из земли ее хозяевами, и пусть бессильно упираются тупыми лбами в неодолимую крутизну стен, отшлифованных тысячами лопат.

Танки все-таки где-то прорывались через эти рвы, либо обходили их стороной, хотя измученным людям казалось, что обойти их сооружения не сможет никакая сила, ибо они так много, долго и изнурительно копали, что уже вся родная земля казалась им сплошным противотанковым рвом, и само их бытие было не чем иным, как сплошным копанием, копанием и копанием. И уже когда Украину оставили и перешли на русские поля, студенты, среди которых была и София, опять копали противотанковые рвы и копали их, даже добравшись до Волги, где-то близ Саратова, опоясывая большой этот город и приволжские высоты, поросшие скрюченными дубками, надежной («А может, тоже безнадежной?» - в отчаянии думала София) бороздой гигантского, как призрачные каналы на Марсе, противотанкового рва.

Не знала тогда еще София, что творится в ее городе. Собственно, знать знала, но не могла нарисовать в своем воображении того, что должно было совершиться на знакомой с детства улице, на том треугольнике ее жизни, вершину которого составляла застекленная будочка с надписью «Ремонт обуви». Старый сапожник не ей дел в будочке, в которой не осталось ни единого целого стеклышка, он не мог рассчитывать на заказчиков, одиночество охватывало его угрожающе и неотвратимо, и настал день, когда он и его жена должны былр быть ввергнуты в вечное одиночество, из которого нет возврата. Эсэсовцы прикладами выгнали их на улицу и погнали мимо осиротевшей будочки в жуткую неизвестность. Старый Альперштейн направил очки себе под ноги, словно хотел убедиться, что и впрямь не осталось на свете ни единой пары ботинок, которые он мог бы еще починить, а поверх очков бросал перед собой взгляд ищущий и чуть удивленный и даже как бы с обычной усмешкой, которой привык приветствовать людей. И там, впереди, на тротуаре, как бы вымагнетизированная грустно-улыбчатыми глазами старого Альперштейна, выросла тетка Настя с неизменным атрибутом своей власти над улицей - метлой на длинном держаке, грозно махнула своим орудием, кинулась наперерез эсэсовцам, закричала: «Куда, сто чертей вашей матери! Куда ведете этого человека! Да я не знаю, что, вам за него сделаю!» И еще раз замахнулась метлой, ибо верила в силу своего орудия не меньше, чем те загадочные отдельные представительницы женского рода, что приспосабливали метлу для дел эзотерических, проще говоря - для чар и чудес.

Но чуда не произошло. Эсэсовец грубо толкнул тетку Настю, выбил у нее из рук метлу, больно ударил в спину прикладом автомата, крикнул что-то злое и ругательное. «А что! - не испугалась тетка Настя. - И я с ними пойду! Сто чертей вашей матери, проклятые. Думаете, испугаюсь вашего гавканья».

И тоже пошла - и не вернулась, как не вернулся из того последнего странствия никто.

После освобождения города София пошла к яру, где расстреливали. Мокрая холодная глина липла к подошвам, равнодушно зияла рваная пасть яра, похожая на чудовищно огромный беззубый старушечий рот (может, и назвали потому яр Бабьим?), Попыталась представить, что было тут в сорок первом, - не хватило на это сил.

Жить не хотела. Просилась на фронт, в самые ожесточенные бои, чтобы умереть в первый же день. Не пустили. Заканчивай институт. Закончила. Опять просила. Может, есть где-то опасности и угрозы? Она - только туда. И нашлось. На ее счастье, нашлось такое место. Эта хрупкая девушка, которая выросла в большом городе и, казалось, не могла представить себе, что где-то существует иной мир, совсем не похожий на тот, к какому она привыкла, не побоялась разом, вдруг изменить свою жизнь. София попросилась в самое глухое селение, в горы, где, как было известно, активно действовали банды бандеровцев.

Она проснулась оттого, что кто-то тормошил ее за плечо, услышала испуганное женское всхлипывание в темноте рядом с собой и ворчливый голос хозяина, старого Юры, который повторял: «Софийко, вставайте Какой-то гвалт Софийко, вставайте. Гвалт Софийко»

Испуганно подхватилась, еще ничего не понимая, стала одеваться. Старая Юрчиха приговаривала из темноты: «Дитя ты мое» Не имели детей и молодую учительницу полюбили, как родную. Ворчун дед Юра на этот раз тоже не отходил от Софии, торопил ее своим беспокойством, бормотал растерянно: «Переполох на том краю Гвалт»

Так ничего и не поняв как следует, София побежала к дверям, старик открыл их перед нею, сам тоже ступил в снег, повернулся в ту сторону, откуда долетал приглушенный расстоянием шум. Женские крики прорезали темноту острыми всплесками безнадежности, глухо хлопали двери, скрипел снег под множеством тяжелых ног, коротко ржали кони. «Бандеровцы!» У нее уже не было никаких сомнений. Да и старый Юра своим обеспокоенным молчанием подтверждал страшный факт. Что было делать? Если бы у нее было оружие, бросилась бы наперерез им, пусть их там хоть тысяча, и била бы, стреляла, пока не победила бы или погибла. Но вооружена она была только знаниями, с помощью которых могла вести за собою армии малышей. Перед бандитами эти армии бессильны, если не жертвы.

По улице бежали какие-то люди. Тревожно стонал у них под ногами снег. Старый Юра отодвинул Софию, заступил ее, закрыл спиной, хотя был пониже учительницы. Хотел защитить, уберечь, верил в свою силу хозяина этой земли, в свою мужественность, которая испокон века понуждает к героизму, когда речь идет о безопасности и неприкосновенности женщин. Но София не послушалась старика. Рванулась на самую середину улицы, навстречу бежавшим, так, словно чувствовала, что то не враги, а друзья, которых необходимо успокоить, помочь им. Узнала девушек: Стефу, Богдану, Ганку, Марию. Бросились к ней, заламывая руки, заголосили: «Йой, Софочка, милая, пропали мы все, пропали! Хватают девчат и женщин! Тату и маме велят, чтобы держали дочку А муж чтобы жену! Кто не подчиняется, стреляют Пропали ж мы все»

Назад Дальше