Спите спокойно, ангел мой Ангела. Ибо отныне я буду именовать вас только так.
Доброй ночи, господин председатель. Ибо я никогда не смогу назвать вас иначе.
Эта проблема занимала меня самого, я не раз ломал голову, пытаясь придумать такое обращение, которое и ей подошло бы, и мне бы радовало душу. Я не мог попросить ее называть меня господином Варгой, как господин Бенкоци. Но ведь Мартоном она тем более не станет меня звать. Или еще почищеМарци! Если бы я был девицей, а моего избранника звали бы Марци, я не мог бы обращаться к нему без смеха.
Нехорошо в сорок лет упрекать покойных родителей, но разве хорошо было с их стороны окрестить единственного ребенка Мартоном. Родители должны учитывать, что бывают в жизни моменты, когда имя играет решающую роль. Разумеется, старики мои не умели реально мыслить, они были свято убеждены в необходимости следовать католическому календарю и обеспечить мне покровительство какого-нибудь видного святого. Венгры-язычники не внушали им доверия, но и в этом случае можно было назвать меня Сикстом, Бонифацием, Норбертом или, на худой конец, Мармергусом. Я в этом отношении педантом не буду. Если у меня родится сын, я дам ему какое-нибудь из древневенгерских имен, от которых женщины сходят с ума. Чаба, Хуба, Левенте, Эте, Элемер. Меня прямо в жар бросает, когда я представляю, как умопомрачительно звучало бы в Андялкиных устах «мой Элемер», обращенное ко мне. Такое имя можно произнести только глубоким бархатным голосомне иначе. Черт бы побрал этого юного Бенкоци, единственное, чему я завидую, это его имени. Ей-богу, я готов сбросить лет двадцать из моих сорока и стать таким же щенком, как он, лишь бы меня тоже звали Элемером.
Ну да ладно, придет время, и Андялка сама придумает подходящее обращение. Вряд ли такой пустяк затруднит человека, с легкостью направившего роман в новое русло.
По-видимому, мысль о том, что художника убил доктор, мелькала у меня уже давно, но окончательно я пришел к этому выводу, когда в процессе работы у меня отлетела пуговица от жилета. (С момента эмиграции из города я прибавил пять кило. Выходит, люди толстеют не только от несчастной любви, но и от писания романов. А ведь во всем моем романе не едят столько, сколько у Диккенса в одной главе. Н-да, современный венгерский писатель не может угостить своих героев на славу, разве что в случае назначения кого-нибудь из них губернатором.)
Пуговица сломалась, и я полез ее поднимать только потому, что уважение к обломкам у археологов в крови. Желтый обломок пуговицы лежал на полу, словно зуб покойника, подняв его, я живо представил себе искаженную ухмылкой докторову рожу, похожую на череп мертвеца. Совершенно точно, этот псих и убил художника. Закисающий в крестьянской среде, свихнувшийся в тесной клетке деревенский латинист наверняка ненавидел обаятельного и немного высокомерного городского барина. Дилетант ненавидел художника. Отвергнутый влюбленный ненавидел того, кого считал счастливым соперником. В последний день их видели вместе. Художник мог сказать что-то такое, что взбесило доктора, и тот убил его в приступе ярости, а потом повесил, чтобы создать видимостью самоубийства. На третий день он покинул деревню и, будучи далеко не первой молодости, пошел добровольцем в солдаты. Он смог уйти от закона, но не от собственной совести. Смерть художника занимает его постоянно, он все время пытается доказать, что, хотя художник и погиб от чьей-то руки, убийца невиновен, так как всего лишь восстановил справедливость. Это, с одной стороны, самооправдание, а с другойта особая внутренняя потребность, которая гонит убийцу на место преступления. (Правда, лишь с тех пор, как Достоевский изобразил Раскольникова.)
Все сходится, как в лучших детективных романах, да мне-то что за дело? Вот попу должно быть до этого дело, он стоит ближе к трагедии и, безусловно, что-то знает. Знает, но молчит, более того, когда речь заходит об убийстве, старается перевести разговор на другую тему. Как раз это молчание и подозрительно. Однако, если поп молчит, с какой стати мне вмешиваться в чужие дела? Богомольца и так оправдали, он в моих вердиктах не нуждается. Что же касается доктора, его можно спокойно предоставить собственной совести, рано или поздно она превратит его жизнь в ад, а не превратит, так и черт с ним. Я готов оставить его в покое, лишь бы он от меня отвязался.
Доктор не показывался с тех пор, как поп нас покинул и лорум временно прекратился. В конце недели на почту заглянул нотариус. От него мы узнали, что монсиньор вынашивает наполеоновские планы: он решил завести фабрику по производству ковров и уже арендовал у Андраша Тота хлев под это дело.
Вот это славно, улыбнулся я, уж не Андраш ли будет руководить предприятием? А Мари Малярша могла бы рисовать образцы.
Это тебе, братец, не шутки. Он уж и меморандум правительству сочиняет, чтоб завезло к нам каракулевых овец и киргизских ткачих. Доказывает по статистическим таблицам, что этолучший способ исправить положение с валютой, такого, мол, даже министр финансов не придумает, хоть он лопни. Совсем свихнулся братец.
Тут нотариус тоже рассмеялся, одна только Андялка погрустнела.
Бедный папочка доктор, как мне его жалко!
Да ну его к черту, с горечью пробормотал нотариус. Старому человекукак ни убивай времявсе едино, пока с копыт не слетишь. Вот кого жалко, так это молодых людей вроде юного Бенкоци: и жизни-то не нюхали, а уж тратят ее неизвестно на что. Целую неделю торчит у еврея Якоба и учится играть на волынке.
Juventus ventus, вступился я за юношу. Быть может, ребенок влюблен.
Я подмигнул Андялке, имея в виду мадемуазель Бимбике Коня. Нам, мол, есть о чем порассказать, не так ли? Однако меня тут же поставили на место: моя маленькая сообщница ответила мне взглядом василиска. Глаза ее посерели, как озеро перед штормом, а брови изогнулись, как две маленькие змейки. Я явно сделал какую-то глупость. Быть может, не следовало напоминать ей о нашей общей тайне? Согласен, это было не совсем красиво с моей стороны, ведь, срывая марку с письма помощника нотариуса, она хотела помочь мне. Но ведь на следующий день она наверняка наклеила на ее место другую; вовсе необязательно целую неделю играть на волынке, если твой предмет получит письмо днем позже. Но что, если я рассердил Андялку не этим, а подмигиванием как таковым? Боюсь, мне это не особенно к лицу, я ведь очень давно не практиковался. Кажется, в последний раз я подмигивал еще студентом одной медичке, с которой мы вместе сдавали коллоквиум по ботанике, но она посоветовала мне перестать, потому что musculus orbicularis у меня недостаточно развит, а в этом случае никогда не будешь подмигивать как следует. (Интересно, что у филологов глазной мускул вообще развит хуже, чем у медиков, а лучше всего он развит у юристов. Интересно также, что первым на это обращает внимание археолог.)
Я не знал покоя до тех самых пор, пока не прокрался под предлогом поиска спичек в спальню и не испробовал свой musculus orbicularis перед туалетным зеркалом. Слава тебе господи, я не был смешон, когда подмигивал, я бы даже сказал, что это шло к моему бурбонскому носу. Никогда нельзя роптать на судьбу! В последние дни мой бурбонский нос доставил мне массу неприятностей, он плохо сочетался с моей славянской физиономией, а уж если от дисгармонии никуда не денешься, я предпочел бы, чтобы причиной ее был греческий нос. А вот теперь я убедился, что для изящного подмигивания необходим как раз бурбонский нос. И наоборот: представьте себе подмигивающим, к примеру, фидиевского Юпитера. Весь Олимпу лопнул бы со смеху!
Когда я кончил упражняться в подмигивании, нотариус уже ушел, а Андялка приветливо болтала с доктором, просунувшим в окошко голову и какое-то деловое письмо. Ага, это, должно быть, тот самый меморандум, из-за которого министру финансов будут сниться кошмары. Ему приснится, будто все национальное собрание пляшет у него на животе, и у каждого депутатаголова каракулевого барана. Я вежливо поздоровался с доктором: как ни странно, он не вызывал у меня ни малейшего отвращения, хоть я и разоблачил в нем убийцу, более того, я его в какой-то мере зауважал. (Смотри Ахилла Сигеле: «Престиж в преступления». Это было лет двадцать назад в «Будапешти семле».)
Рад вас видеть, господин доктор, я повторил свое приветствие погромче, полагая, что в первый раз он не расслышал моих тихих слов.
Уж на этот-то раз он, безусловно, расслышал, поскольку обернулся, поднес к глазу монокль, оглядел меня с ног до головы, после чего отвернулся, интересуясь мною не более, чем какой-нибудь дохлой пиявкой, и продолжал беседовать с Андялкой.
Человек я чрезвычайно чувствительный, меня и перышком можно ударить так, что будет болеть годами, но по мне этого не скажешь. Если меня обижает тот, кого я люблю, то зачем мне, спрашивается, портить ему настроение взглядом, полным упрека, зачем лишать его радости, которую испытываешь всегда, когда есть на ком сорвать злость? А уж с чужими людьми и вовсе незачем ссориться, они пришли ниоткуда и уйдут в никуда, мы с ними вроде колючих каштанов: зацепились походя друг за дружку и расцепились. А у бедняги доктора колючки не только снаружи, но и внутри, так стоит ли мне его царапать?
Я взял стул, сел и стал слушать беседу об искусстве киргизских ткачих, не переставая удивляться Андялке, даже с этим дикарем умевшей обходиться так, что он становился похож на человека. Эта девушка все равно что статуя Святой Марии в Галамбоше: кто бы ни пришел ей поклониться, будь то ребенок или табунщик, всякого она выше ровно на пядь.
Я внимал Андялке, пожирая ее взглядом, но слова доктора заставили меня очнуться от моих мечтаний:
Знаете, Ангела, в киргизской деревне нипочем не потерпели бы, чтобы кто-нибудь выдавал себя за ученого, а сам нарушал покой крестьянских семей.
Я вскочил и встал прямо перед ним. Черт возьми, этот конский каштан вцепился в меня совсем не случайно. Это очень злобный каштан, он нарочно вцепился в меня, чтобы изуродовать перед лицом той, что всего на свете для меня дороже. Сейчас я отправлю его ко всем чертям, которые его сюда и принесли.
Господин доктор, голос мой звучал скорее хрипло, нежели твердо, как мне бы того хотелось, не лучше ли поговорить о том, кто убил художника?
С удовольствием, милорд, всему свое время, он холодно блеснул на меня моноклем. Пока же скажу вам, что во всем мире лишь я один могу назвать имя убийцы.
А что, если я и без вас его знаю? я посмотрел на него так пронзительно, что даже побледнел. Зато его наглое спокойствие обличало законченного злодея.
Этого мало, эксцеленца. У меня есть доказательства.
У меня тоже! я понемногу переходил на визг. Андялка дрожала и глядела на меня с мольбою и испугом. Бедняжка, разумеется, понятия не имела о том, с какой стати два оленя-ветерана собрались обломать друг другу рога.
Доктору она, видимо, тоже послала умоляющий взгляд, так как он послушно склонил перед нею свой череп, схватил полотняный шлем и полупрезрительно-полулюбезно вонзил в меня последний томагавк.
Хладнокровие, только хладнокровие, дели хаджи!
В Киргизии я не бывал, но все-таки мне известно, что турецкое «дели»то же самое, что венгерское «дили»«блаженный», что, в свою очередь, обозначает отнюдь не благочестивого паломника-рыцаря, а деревенского дурачка. Полагаю, никто не осудит меня за то, что и во мне проснулся бес, заставивший сказать; неслыханную грубость:
И вам того же, наби.
Смягчающим обстоятельством для беса может послужить тот факт, что он вложил мне в уста не просто грубость, а грубость библейскую. Словом «наби» ветхозаветные евреи называли тех, у кого не все дома.
Однако доктор, будучи человеком культурным, был плохо знаком с Библией и, услышав непонятное слово на незнакомом ему языке, пришел в страшное замешательство. Так, должно быть, пошатнулся Голиаф, когда давидов камень поразил его в висок. Он вынул монокль, разинул рот и, наконец, склонился предо мною, как побежденный:
Был счастлив вас видеть, позвольте откланяться.
Но раз уж я поразил Голиафа, отрежу-ка ему голову! Я снисходительно помахал обеими руками:
Шумеди окайа хм!
Последнее тоже не было высосано мною из пальца. Я умею быть неумолимым, если обстоятельства к этому вынуждают, но ничто не заставит меня стать бессовестным и поверхностным. Фраза, сразившая доктора наповал, представляла собой обычное приветствие южноафриканского племени машукулумб. Не стану утверждать, что приветствие это сохранилось и по сей день: скорее всего, мировая война там тоже перевернула все обычаи вверх дном, но в восьмидесятые годы прошлого века оно еще существовало. Достаточно заглянуть в книгу графа Шамюеля Телеки «Путешествие к озерам Рудольф и Стефания». Этому ученому можно верить.
После ухода доктора Андялка принялась допытываться о причинах дуэли. Я поведал ей все то, что счел возможным, обрисовав отношения доктора и Мари Малярши подходящими к случаю эвфемизмами и умолчав о своей вполне невинной роли, поскольку именно невинная девица могла перетолковать ее по-своему. Не стал я говорить и о том темном подозрении, что пало на доктора. Зачем смущать покой чистого сердечка этой кошмарной историей? Андялка чтит его как друга своего отца, не имея ни малейшего понятия о его мрачной тайне; ей известно лишь одночто он был в нее влюблен и хотел взять ее в жены, а я давно подозреваю, что женщины, в том числе и самые благородные, готовы простить отвергнутым женихам все что угодно, включая грабеж и убийство. (Зато тем, за которых они вышли замуж, этим злодеям, худшим, нежели разбойники и убийцы, они никогда не простят своего поступка.) Да что там говорить, все женщины скроены на один манер.
Надо сказать, что доктора я и сам готов был простить, ведь именно ему я был обязан блестящей победой, одержанной на глазах у Андялки. И это было только начало, за которым последовала длинная полоса удач. От Фиделя из Надьварада пришла телеграмма с сообщением о том, что свадьба состоялась, но пока ничего не выходит с визой; он не знает, когда сможет вернуться домой, а до тех пор остается «ваш у. ж. Фидель», что означало «утоляющий жажду Фидель». Дай ему бог здоровья, хоть бы эти валахи продержали его подольше, они, как выяснилось, совсем неплохие люди. Я же, в свою очередь, изо всех сил старался использовать время, оставшееся до его возвращения, дабы завершить к этому моменту оба моих романа и дать Фиделю возможность поставить точку в конце последней главыстоя у алтаря в алом облачении и с легким сердцем, не обремененным мыслью о том, что случай с Меранской графиней все же не повторился. (Зато девский барон может быть допущен на свадьбу в качестве зеваки.)
Собственно говоря, с матушкой Полинг все уже было в полном порядке, хотя до открытых переговоров дело еще не дошло. Зато как-то раз она сообщила мне, что успокоится лишь в том случае, если господь пошлет ее дочурке счастье в лице серьезного состоятельного человека с солидным положением, причем, кто бы этот господин ни был, можно смело сказать, что господь к нему милостив: ее доченька не щеголиха, не мотовка, не болтушка и не бездельница. Я, в свою очередь, поведал, что устал от холостяцкой жизни, хотя, слава богу, пребываю в добром здравии, потому что никогда не был ни пьяницей, ни бабником, ни картежником; одна бедавремя бежит, жизнь проходит, а тут не знаешь толком, зачем жил, для кого сколотил небольшое состояньице; особенно на него не разгуляешься, но на двоих за глаза хватит. Тогда она призналась мне, что очень любит деревню, и переезд в город наверняка сократил бы ей жизнь лет этак на десять, но ради детей, а ведь она готова считать зятя своим сыном, она пошла бы даже на такую жертву. В ответ на это я заявил: дескать, счастлив будет мужчина, который сможет назвать такую женщину тещей, а я, со своей стороны, без тещи не мыслю счастливой семейной жизни.
С Андялкой мы о будущем не говорили, так как нас обоих сильно занимал роман, все главы которого мы отныне обговаривали вместе. Должен признаться, что ее фантазия была гораздо живее, причудливее моей и логики в ее рассуждениях было больше, зато мой жизненный опыт, познания в целом и знание людей в частности с каждым днем разворачивались перед нею все шире. Разумеется, я выкладывал свои душевные богатства не без некоторой хитрости. Сидя на берегу реки и объясняя ей, почему течет вода, я непременно завершал свою лекцию рассуждением о том, как прекрасно, когда два жизненных потока сливаются в один и текут слиянно и нераздельно к океану вечности меж берегов, поросших незабудками, и лепестки диких роз качаются на волнах, и никто уже не может сказать, где кончается один поток и начинается другой. Подметив в камышах обыкновенную улитку, я тут же принимался говорить о южных коралловых островах, где гуляют влюбленные в цветочных одеяниях; всю жизнь они только и делают, что играют розовыми ракушками и голубыми улитками, которых собирают при лунном сиянии среди скал, обращающих морскую пену в серебряную пыль. Обычно такой экскурс завершался размышлением о том, что совсем необязательно ехать на Таити, что два человека, изначально предназначенные друг для друга, могут устроить себе коралловый остров где угодно и провести там всю жизнь, полностью погрузившись друг в друга, слушая шум дальнего прибоя и вылавливая из волн жизни лишь то, что им по душе: розовые ракушки радости и голубых улиток беспричинной светлой печали. Я много рассказывал ей о любви цветов, взрезая острым камышовым листом нежнейшую чашечку кувшинки или горлышко шалфея, причем некоторые анатомические подробности заставляли меня краснеть до ушей, чего она, в своей невинной чистоте, попросту не замечала. Но больше всего я любил говорить о золотистых глазах господних, взирающих на нас с небес, о переливчатых окошках из драгоценных камней, сквозь которые подглядывают за нами ангелы. Я любил эту тему, не только потому, что загадочные небесные светила, звездные скопления, туманности, планеты-спутники, а также дальние огни, трепещущие от дыхания Всевышнего, давали мне возможность в полной мере проявить свои познания в астрономии, мифологии и философии, но еще и потому, что в такие минуты я всегда мог взять Андялку за руку. Собственной рукой можно было показывать сколько угодно: дескать, вот эта холодная голубая звезда прямо над намиВега, вон та золотистаяАндромеда, которую спас от чудовища Персей, вот эта серебристая полосаэто волосы прекрасной царевны Вероники, которую боги сочли достойной украсить небесный свод, все это ничего не давало, ибо когда я указывал на звезду Орион, ученица моя смотрела на одну из Медведиц и говорила при этом: да-да, теперь вижу. Достичь результатов можно лишь в том случае, если мэтр берет ученицу за руку повыше локтя и указывает ее собственной рукой на всех этих двухтысячелетних дам и кавалеров, закончивших свою карьеру в качестве звезд. Тогда, по крайней мере, ученица увидит хоть пару звезд там, где им положено быть, что же касается мэтра, то пока его дрожащие пальцы прикасаются к округлой и прохладной руке, ощущая биение горячей крови, все небесные смарагды, рубины и топазы превращаются для него в невидимые звезды.