Время свинга - Зэди Смит 2 стр.


За обувью отрядили моего отца. Розовый оттенок обувной кожи оказался бледнее, чем я надеялась,  походил на животик котенка, а вся подошва была грязновато-серой, как кошачий язык, и длинных ленточек из розового атласа, какие перекрещиваются на лодыжках, тоже не было, нет, лишь эластичный ремешок, который мой отец пришил к ним сам. Я по этому поводу крайне огорчилась. Но, быть может, как и парусиновые туфли, они были намеренно «просты», в хорошем вкусе? За эту мысль удавалось держаться до того самого мига, когда нам, только вошедшим в зал, велели переодеться в танцевальные костюмы у пластиковых стульев и перейти к противоположной стене, к балетному станку. Почти у всех балетки были розовые и атласные, а не бледно-розовые из свиной кожи, какие навязали мне, и у некоторых девочекя знала, что они живут на пособия, или у них нет отцов, или то и другое сразу,  обувь оказалась с длинными атласными ленточками, что крест-накрест охватывали им лодыжки. У Трейси, стоявшей со мною рядом,  левую ногу ей держала матьимелось и то и другое: и темно-розовый атлас, и перекрестье,  а также настоящая балетная пачка, которую никто даже как возможность не рассматривал: все равно что заявиться на первый урок плавания в водолазном костюме. Мисс Изабел меж тем оказалась приятной на лицо и дружелюбной, ностарой, лет, наверное, сорока пяти. Это разочаровывало. Крепкого сложения, она скорее напоминала жену фермера, а не балерину, и вся была розовой и желтой, розовой и желтой. Волосыжелтые, не светлые, а именно желтые, как канарейка. Кожа у нее была розовойсловно натертой, если теперь задуматься, вероятно, она страдала розацеа. И трико розовое, тренировочные штанырозовые, балетный кардиган сверхумохеровый и тоже розовый; а вот туфли шелковые и желтые, того же оттенка, что и волосы. Это меня тоже огорчило еще как. Про желтое никогда не упоминали! Рядом с нею в углу очень старый белый человек в трильби сидел и играл на пианино «Ночью и днем»эту песню я любила и с гордостью узнала. Старые песни я слышала от отца, чей отец, в свою очередь, был рьяным певцом в пабах, таким человекомпо крайней мере, так полагал мой отец,  чьи повадки мелкого уголовника хотя бы отчасти представляют некий не на то направленный творческий инстинкт. Пианиста звали мистер Бут. Пока он играл, я вслух ему подвывала, рассчитывая, что меня услышат, в мычанье свое вкладывая сильное вибрато. Петь мне удавалось лучше, чем танцеватья вообще танцоркой не была, а вот пением своим гордилась чрезмерно, зная, что мать моя считает это возмутительным. Петь у меня получалось само собой, но то, что естественно дается женщинам, мою мать не впечатляло, отнюдь. В ее глазах тогда уж можно гордиться и тем, что дышишь, или ходишь, или рожаешь.

Матери наши служили нам противовесом, подставками для ног. Одну руку мы клали им на плечи, одну ногу ставили на их согнутые колени. Тело мое сейчас было в руках материего вздергивали и перевязывали, застегивали и разглаживали, отряхивали,  но умом своим я была прикована к Трейси, к подошвам ее балеток, на которых я уже разобрала отчетливо вытисненное на коже слово «Фрид». Своды ее стоп сами по себе были двумя летящими колибри, вогнутые сами по себе. У меня же ступни были квадратные и плоские, казалось, они продираются от позиции к позиции. Я себя чувствовала карапузом, который размещает череду деревянных кубиков под прямыми углами друг к другу. Порхайте, порхайте, порхайте, говорила Изабел, да, это прелестно, Трейси. От комплиментов Трейси закидывала голову назад и ужасно раздувала свой поросячий носик. Если не считать этого, она была совершенна, я в нее втрескалась. Мать ее, казалось, точно так же в нее влюблена: ее преданность этим занятиямединственная последовательная черта того, что сейчас мы бы назвали «родительством». На занятия она ходила чаще всех остальных матерей, а на них ее внимание редко отвлекалось от ног дочери. Моя же мать постоянно сосредоточивалась на чем-то другом. Она никогда не могла просто сидеть где-то и выжидать время, ей необходимо было чему-то учиться. К началу занятия она могла явиться, например, с «Черными якобинцами» в руке, а когда я подходила попросить, чтоб она сменила мне балетки на туфли для чечетки, она уже прочитывала сто страниц. Позднее, когда водить меня на занятия стал отец, он либо дремал, либо «ходил погулять»  родительский эвфемизм для перекура на церковном дворе.

На этой ранней стадии мы с Трейси не были ни друзьями, ни врагами, ни даже знакомыми: мы едва заговаривали друг с дружкой. Однако всегда присутствовала эта взаимная осознанность, незримая резинка, натянутая меж нами,  она соединяла нас и не давала слишком глубоко забредать в отношения с кем-нибудь другим. В строгом смысле я больше разговаривала с Лили Бингэмона училась в моей школе,  а у Трейси такой подпоркой была унылая старушка Даника Бабич с ее драным трико и грубым акцентом: она жила с Трейси в одном коридоре. Но хотя мы хихикали и перешучивались на занятиях с этими белыми девочками, и пусть они с полным правом могли считать, что мы на них залипаем, что мы их главная заботачто мы для них хорошие подружки, какими мы, по всей видимости, и были,  как только наставал перерыв на сквош и печенье, мы с Трейси становились рядком, раз за разом, почти что бессознательно, две железные стружки, притянутые магнитом.

Выяснилось, что Трейси так же интересует моя семья, как меняее: она с некой авторитетностью доказывала, что у нас «все шиворот-навыворот». Однажды на переменке я, тревожно макая печеньку в апельсиновый сквош, выслушала ее теорию.

 У всех остальных дело в папе,  сказала она, и я, поскольку знала, что так оно более-менее и есть, не смогла придумать, что бы еще тут добавить.  Если у тебя папа белый, это значит  продолжала она, но в тот миг подошла Лили Бингэм и встала рядом, и я так и не узнала, что значит, если папа у тебя белый. Лили была нескладехой, на фут выше прочих. У нее были длинные, совершенно прямые светлые волосы, розовые щеки и счастливый, открытый нрав, который и Трейси, и мне казался прямым следствием Эксетер-роуд, 29, целого дома, в который меня недавно приглашали, о чем я пылко и доложила Трейсиона-то там никогда не была: о личном саде, огромной банке из-под варенья, полной «мелочи», и часах «Суотч», больших, как целый человек, висевших на стене в спальне. Как следствие, при Лили Бингэм некоторых вещей обсуждать не следовало, и вот Трейси закрыла рот, задрала нос и направилась через весь зал просить у матери балетки.

Три

Чего же мы хотим от своих матерей в детстве? Полного подчинения.

Ох, очень мило, разумно и респектабельно говорить, что женщина имеет все права на свою жизнь, на свои устремленья, свои нужды и так далеетакого и я сама всегда требовала,  но ребенкомнет, истина тут в том, что это война на истощение, здравый смысл не учитывается нисколечко, тебе от матери требуется лишь, чтобы она раз и навсегда признала, что онатвоя мать и только твоя мать, а ее битва со всей остальной жизнью завершена. Ей надо сложить оружие и прийти к тебе. А если она этого не сделает, тогда и вправду войнавот между матерью и мной война и шла. Лишь повзрослев, я начала поистине ею восхищатьсяособенно в последние, мучительные годы ее жизниза все, что сделала она, чтобы когтями выцарапать себе в этом мире хоть немного места. Когда я была юна, ее отказ мне подчиниться смущал меня и ранил, особенно потому, что я не ощущала, будто здесь применимы какие-то обычные причины для отказа. Я ее единственный ребенок, работы у нее не былопо крайней мере, тогда,  и она едва ли разговаривала со всей остальной своей родней. С моей точки зрения, времени у нее хоть отбавляй. Однако я никак не могла добиться ее полного подчинения! Самое раннее мое ощущение от нееэто женщина, замыслившая побег, от меня, от самой роли материнства. Я очень жалела отца. Он все еще был сравнительно молод, он ее любил, ему хотелось еще детейтаковы были их ежедневные споры,  но именно по этому поводу и ни по какому другому мать моя уступать отказывалась. Ее мать нарожала семерых детей, ее бабушкаодиннадцать. Ко всему этому возвращаться она не намерена. Она считала, что мой отец хочет еще детей, чтобы поймать ее в ловушку, и в этом, по сути, была права, хотя ловушка в данном случае была лишь другим обозначением любви. Как же он ее любил! Больше, чем она знала или ей хотелось знать, она жила в собственной грезе, она допускала, что все вокруг постоянно чувствуют так же, как и она сама. И потому, когда мать началасперва медленно, затем все быстрееперерастать моего отца, и интеллектуально, и личностно, само собой она рассчитывала, что он одновременно претерпевает то же самое. А он продолжал жить, как раньше. Заботился обо мне, любил ее, старался не отставать, читал «Коммунистический манифест»  по-своему, медленно и прилежно.

 Некоторые носят с собой Библию,  гордо говорил он мне.  Вот моя библия.  Звучало внушительноэтому полагалось произвести впечатление на мать,  но я уже заметила, что он, похоже, вечно читает только эту книжку, а больше ничего, он брал ее с собой на все танцевальные занятия, однако так и не продвинулся дальше двадцатой страницы. В контексте их брака то был романтический жест: они столкнулись на сходке Социалистической рабочей партии в Доллис-Хилле. Но даже это было формой недопонимания, поскольку отец мой наведывался туда знакомиться с приятными девушками-левачками в коротких юбках и не верящих в бога, а моя мать там была действительно из-за Карла Маркса. Все мое детство прошло в этой расширяющейся пропасти. Я смотрела, как мать-самоучка быстро, легко перегоняет отца. Полки у нас в гостинойкоторые он построилзаполнялись подержанными книгами, учебниками Открытого университета, книгами по политике, истории, о расах, гендере, «все этиизмы», как нравилось их называть отцу, когда к нам случалось зайти соседу и обратить внимание на такое странное собрание.

Суббота у нее была «выходным днем». Выходным от чего? От нас. Ей требовалось читать своиизмы. После того, как отец отводил меня на танцы, нам следовало как-то продолжать, находить, чем заняться, не появляться в квартире до ужина. Ритуалом у нас стало ездить на целой череде автобусов на юг, забираться гораздо южнее реки, к моему дяде Лэмберту, маминому брату и наперснику отца. Он был самым старшим маминым родственником, единственным, кого я вообще видела из всей ее родни. Он воспитал мою мать и остальных ее братьев и сестер, еще на острове, когда их мать уехала в Англию работать уборщицей в доме престарелых. Он знал, с чем моему отцу приходится сталкиваться.

 Я делаю шаг ей навстречу,  слышала я отцовы жалобы как-то раз, в самый разгар лета,  а она сдает назад!

 Ничто тут не поделать. Дак всегда такая была.

Я сидела в огороде, среди помидоров. Просто выгородка вообще-то, ничего особо декоративного или достойного любования, все это предназначалось в пищу и росло длинными прямыми рядами, привязанное к бамбуковым палкам. В конце располагалась уборнаяпоследняя, какую я видела в Англии. Дядя Лэмберт и мой отец сидели в шезлонгах у задней двери, курили марихуану. Они были старые друзьятолько Лэмберт присутствовал на свадебной фотографии моих родителей,  и у них была общая работа: Лэмберт был почтальоном, а мой отец служил управляющим отдела доставки Королевской почты. У обоихневозмутимое чувство юмора и общая нехватка амбиций: и на то, и на другое мать моя смотрела неодобрительно. Пока они курили и сокрушались о том, чего нельзя делать с моей матерью, я водила руками по плетям помидоров, давала им накручиваться мне на запястья. Почти все растения Лэмберта казались мне угрожающимивдвое выше меня, и все, что бы он ни сажал, неизбежно дичало: чащоба лиан, высокая трава, непристойно разбухшие тыквы-горлянки. В Южном Лондоне почва получшеу нас в Северном она слишком глинистая,  но я в то время про такое ничего не знала, и представления у меня были спутанными: я думала, что, приезжая в гости к Лэмберту, я навещаю Ямайку, огород Лэмберта был для меня Ямайкой, он пах Ямайкой, там можно было есть кокосовый лед, и даже теперь, в воспоминаниях, в огороде у Лэмберта всегда жарко, а я хочу пить и боюсь насекомых. Огород длинный и узкий, смотрит на юг, сортир подпирает собой забор справа, поэтому видно, как за него заваливается солнце, и воздух при этом рябит. Мне очень хотелось в туалет, но я решилась держаться, покуда мы снова не увидим Северный Лондон: та уборная меня пугала. Пол в ней был деревянный, а между досок росло всякое, стебли травы, чертополох, пушистые одуванчики, пачкавшие пухом колено, когда взбираешься на сиденье. Углы соединялись паутинами. То был огород изобилия и тлена: помидоры перезрелые, марихуана слишком крепкая, под всем прятались мокрицы. Лэмберт жил там совсем один, и мне чудилось, что это место умирания. Даже в том возрасте мне казалось странным, что мой отец готов ехать восемь миль к Лэмберту за утешеньем, когда сам Лэмберт уже пострадал от той брошенности, которой так сильно боялся отец.

Устав бродить меж овощных рядов, я возвращалась через огород и смотрела, как двое мужчин прячут свои косякискверно, в кулаках.

 Нудно тебе?  спрашивал Лэмберт. Я признавалась, что да.  Было дело в доме прорва мелюзги,  говорил Лэмберт,  а терь у ребятни своя ребятня.

У меня возникал образ: дети моего возраста с младенцами на рукахтакую судьбу я и связывала с Южным Лондоном. Я знала, что мать уехала из дому, чтобы всего этого избежать, чтоб никакая ее дочка не стала бы ребенком с ребенком, поскольку любой ее дочке полагалось добиться большего, чем просто выжить,  как и моей материей надлежало преуспеть, овладев множеством необязательных навыков вроде чечетки. Отец тянулся ко мне, и я заползала к нему на колени, накрывала его растущую плешь ладошкой и перебирала тонкие прядки влажных волос, которые он на нее зачесывал.

 Она робеет, э? А дядю Лэмберта не робеешь?

Глаза у Лэмберта были налиты кровью, и веснушки у негосовсем как у меня, только выступали; лицо круглое и милое, а светло-карие глаза предположительно подтверждали китайскую кровь в родословной. Но я робела перед ним. Моя мать, никогда не навещавшая Лэмберта, даже на Рождество, странно настаивала, чтобы это делали мы с отцом, хотя всегда при условии, чтоб мы держали ухо востро и не давали «втащить себя обратно». Куда? Я обертывалась вокруг отцова тела, пока не оказывалась у него сзади и не видела тот клок волос, что он оставлял длинным на затылкеи решительно отказывался состригать. Когда ему еще не исполнилось и сорока, я никогда не видела отца без лысины, не знала его блондиноми никогда не узнала бы, как он седеет. Знала я этот фальшивый орехово-бурый оттенок, что оставался на пальцах, когда его касаешься, который видела в истинном его источникекруглой плоской банке, стоявшей открытой на бортике ванны, с маслянистым бурым кольцом, бежавшим по ободу, истертой до проплешины в середине, совсем как у моего отца.

 Ей нужно общество,  ворчал он.  Книга не годится, да? Фильм не годится. Настоящее нужно.

 Нитчо с ентой женщиной не сделаешь. Енто я знал, пока она ишшо мелкой была. Воля у нейжелезная воля.

То была правда. Ничего с ней нельзя было поделать. Когда мы возвращались домой, она смотрела лекцию Открытого университета, в рукахблокнот и карандаш: красивая, безмятежная, свернулась на диване, подоткнув голые ноги под попу, но, когда поворачивалась, я замечала, что она раздосадована, мы слишком рано вернулись, ей хотелось больше времени, больше покоя, больше тишины, чтобы можно было учиться. Мы были вандалами в храме. Она изучала социологию и политику. Мы не знали, зачем.

Четыре

Если Фред Астэр олицетворяет аристократию, я олицетворяю пролетариат, говорил Джин Келли, и по этой логике моим танцором на самом деле должен был стать Билл Робинсон по кличке «Бодженглз», ибо танцевал Бодженглз для гарлемского денди, для пацана из гетто, для издольщикадля всех потомков рабов. Но для меня танцорчеловек из ниоткуда, ни родителей у него, ни братьев и сестер, ни нации, ни народа, никаких обязательств никакого сортаи вот это свойство я как раз и обожала. Все же остальное, все подробностиотпадали. Я не обращала внимания на нелепые сюжеты тех кинокартин: оперные входы и выходы, перемены судеб, пикантные неправдоподобные встречи и совпадения, на менестрелей, горничных и дворецких. Для меня все они были только путями, ведшими к танцу. Сюжетцена, какую платишь за ритм. «Слышь-ка, малец, это чух-чух на Чаттанугу?» Каждый слог обретал соответствующее движение в ногах, животе, спине, стопах. На балетном часе, напротив, мы танцевали под классические произведения«белую музыку», как прямолинейно называла ее Трейси, которую мисс Изабел записывала с радио на кассеты. Но музыку в этом я едва ли могла признатьтам не было различимого на слух тактового размера, и, хотя мисс Изабел старалась нам помочь, выкрикивая ритм каждого такта, мне никогда не удавалось как-то соотнести эти числа с морем мелодии, что омывало меня от скрипок или сокрушительного топота духовой секции. Я все равно понимала больше Трейсизнала, что в ее негибких представлениях что-то не так: черная музыка, белая музыка,  что где-то должен быть мир, в котором сочетаются та и другая. В фильмах и на фотографиях я видела, как за своими роялями сидят белые мужчины, а рядом стоят черные девушки и поют. О, я хотела стать, как те девушки!

Назад Дальше