Профессёр показал Люсьену вход в старую гипсовую шахту, который прятался в лавровых зарослях чуть выше Дебрей. Люсьен часто играл там с друзьями и кусты эти знал хорошо ему были отлично известны ежевичные колючки, сплетавшиеся с лавром, и их зверские шипы. Именно из-за них, вероятно, кусты не извели на дрова, а вход в шахту не завалили, как прочие.
В шахту надо зайти подальше, чтоб там было по-настоящему темно, сказал Профессёр. Крысы животные ночные, предпочитают гулять во тьме. Но слишком глубоко не заходи. Может случиться обвал. Сразу за грань света, не дальше. Там-то я и наловил своих подопечных.
Наутро Люсьен приволок тяжелые мышеловки ко входу в шахту, затащил внутрь и остановился там, где заканчивался свет. Не дальше. Стараясь не присматриваться к паутине над головой и особо не вглядываться в чернильную тьму шахты, он снарядил каждую ловушку крохотной полоской кожуры от колеса камамбера, закрыл крышки и завел пружину, как научила его мадам Жакоб. Задвинул все мышеловки в темноту к стенке и тут его обуяла паника. Он выбежал из шахты, будто за ним гналась орда бесов.
Назавтра, решил он, когда придет пора идти за ловушками, он возьмет с собой свечу и еще, наверное, отцовский мясницкий нож, а также, может, удастся одолжить в церкви хотя бы одну пушку, раз они из нее там не стреляют; но вместо всего этого он прихватил с собой своего приятеля Жака. Точнее сказать завлек легким преувеличением ценности того, что им предстоит изъять из шахты.
Пиратские сокровища, сказал Люсьен.
А сабли там будут? спросил Жак. Я б хотел себе саблю.
Ты пока свечку подержи. Мне ловушки надо найти.
Но почему ты ищешь ловушки?
Люсьен меж тем пытался высчитать, как им удалось зайти так глубоко в шахту и до сих пор не наткнуться на мышеловки. Вопросы Жака его отвлекали.
Давай потише, Жак, а то нам придется изнасиловать и убить твою бабулю, а потом смолоть на пирожки.
Люсьен был вполне уверен: родители бы могли гордиться тем, как он справился с этой проблемой, но когда Жак зашмыгал носом, он прибавил:
Потому что так поступают все пираты. «Как маленький. Ну почему все дети так расстраиваются из-за каких-то пирожков?»
Нет! взвыл Жак. Ее нельзя! Ты не да я
Но не успел он объявить о своих намерениях, из тьмы донесся скрипучий голос:
Кто здесь?
И Жак немедля с воем припустил прочь, к выходу, Люсьен следом. Через несколько шагов свеча у Жака погасла, а еще через несколько Люсьен споткнулся и, падая, врезался головой в стену шахты. От удара перед глазами у него заплескалось яркое белое пламя, а в ушах пронзительно заныло словно прямо в голове у него кто-то стукнул по камертону. Когда ему, наконец, удалось встать на четвереньки и сполохи в глазах погасли, он оказался в полной темноте и совершенно не соображал, где здесь выход. Шагов Жака тоже слышно уже не было, куда бы тот ни побежал.
Он прополз несколько шагов, опасаясь, что если встанет споткнется снова. Гипсовый порошок на полу был мягок, руки и колени тонули в нем. После нежданной встречи со стеной Люсьен решил судьбу не испытывать и держаться пониже к земле. Еще несколько шагов и ему показалось, что он различает какой-то свет. Он встал. Да, там явно что-то светится.
Люсьен пошел на огонь, осторожно ощупывая носком почву перед тем, как поставить ногу. Различил некую форму оранжевый прямоугольник. Решил было, что там выход из каменоломни, но еще несколько шагов и он понял, что свет падает откуда-то сбоку, а никакой прямоугольник сам по себе не светит. Коридор здесь сворачивал за угол. Перед ним был натянутый холст, но Люсьен видел его сзади. От шляпок гвоздей на распялках отражалось пламя одной свечи.
Из-за холста доносилось чье-то натужное дыхание.
Люсьен продвинулся чуть дальше за угол и замер. Прекратил дышать. За холстом был человечек голый, весь какой-то бурый, ноги в белой гипсовой пыли. Он склонялся над чем-то темным и длинным на полу. Что-то длинное и темное на полу он скоблил каким-то ножом. Похоже стеклянным, но очень и очень острым.
Люсьена уже начало потряхивать от того, что он так долго не дышит, и он позволил себе вздохнуть медленно, мелко, тихо. В висках, в глазах у него колотилось сердце, но шевельнутся он не смел.
Человечек проводил лезвием по всей длине темного чего-то, а после соскабливал это в глиняный кувшинчик и вздыхал, словно бы с удовлетворением. Таким же движением папаша Лессар соскребал остатки муки с доски после того, как вылепит хлебы.
И тут что-то на полу шевельнулось, простонало как животное, и Люсьен чуть было не подпрыгнул от неожиданности, но вовремя сдержался. То был человек женщина, и она шевельнула ногой в узкой полоске света. Нога была синяя. Даже под тусклым оранжевым огоньком Люсьен это видел. А теперь и различил, как именно она лежит на боку прямо на полу шахты, одна рука вытянута так, что исчезает в темноте.
Человечек постукал лезвием о кувшин, стряхивая то, что на него налипло, повернулся, ткнул ножом туда, где должно было оказаться лицо, и нажал. Женщина застонала, а у Люсьена опять перехватило дух да так, что он невольно тявкнул.
Человечек вмиг развернулся к Люсьену с лезвием наготове, глаза что черное стекло во тьме.
Кто здесь?
Merde! произнес Люсьен второй раз в жизни, и слово повисло у него за спиной долгим воем сирены. Он ринулся во тьму, выставив перед собой руки, и это звуковое «дерьмо» тащилось за ним, пока он не узрел свет дня и свободы милый зеленый свет на колючих кустах у входа в шахту. Он уже почти был там, почти выскочил, когда у самого выхода до него дотянулась длинная рука и вздернула его в воздух.
Часть II. Синяя ню
В каждой картине таинственным образом заключена целая жизнь, целая жизнь со многими муками, сомнениями, часами вдохновения и света.
Так, например, если ты знаешь, что тебе опасно держать поблизости краски, почему б не убрать их на какое-то время и заняться рисованием? Я думаю, в такие моменты красками тебе лучше не работать.
Семь. Форма, линия, свет, тень
Merde! сказал Люсьен.
При создании любого произведения искусства наступает такой миг, когда художника сколько бы подготовки и опыта он в эту работу ни вкладывал одолевает смесь воодушевления и ужаса. Это миг «Ох, ёпть, и во что я только ввязался!» безудержная паника, что сродни паденью с большой высоты. Миг Люсьенова «merde» настал, когда Жюльетт выронила простыню, которой прикрывалась, и спросила:
Как ты меня хочешь?
И хотя весь опыт его предыдущей жизни складывался как-то так, чтобы приблизить этот момент вот этот самый миг, и Люсьен был для него совершенно избран и к нему уникально подготовлен, ничего другого сказать он не смог.
Ну, то есть что-нибудь придумать-то можно: «На диване, у стены, на полу, согнувшись, обернувшись, вверх тормашками, кверху дном, побыстрей, помедленней, понежней, погрубей, поглубже, пожестче, погромче, потише, сбивая ногами торшеры, дико, пока Париж горит, снова и снова, пока из тел наших не вышибет весь дух, вот как я тебя хочу».
Но всего этого он не сказал. Не нужно было. Она и так знала.
В какой позе? добавила она.
Я думаю, ответил он.
«Форма. Линия. Свет. Тень». Он мял эти слова в уме, как глину. «Форма. Линия. Свет. Тень».
Когда в девятнадцать лет он впервые вошел в студию Кормона и сел у мольберта с другими юношами, учитель им сказал:
Видьте форму, видьте линию, видьте свет, видьте тень. Видьте соотношения линий. Натурщица собрание этих элементов, а не тело.
По сигналу учителя на помост взошла молодая женщина, тихонько сидевшая у печки, и сбросила халат. По студии разнесся коллективный вздох. Новенькие вроде Люсьена на секунду вообще перестали дышать. Девушка была отнюдь не красоткой. В одежде продавщицы Люсьен бы на нее и не взглянул, но тут она была голая, в ярко освещенной комнате, а ему девятнадцать, и он живет в городе, где женщинам не разрешается ездить на верхнем этаже конки, чтобы кто-нибудь не заметил их лодыжки, когда они поднимаются по лесенке, и тем бы их не скомпрометировал. Это правда сам он снимал квартиру лишь в квартале от борделя с патентом, а в задних залах кабаре девушки танцевали с голой грудью, и у всякого достопочтенного господина имелась любовница из demimonde, которую держали в съемной квартире где-нибудь на другом краю города скрывали за двусмысленным прищуром и избирательным зрением жен. Но скрывали же.
На том первом занятии он видел «форму, линию, свет и тень» ровно столько, чтобы успеть хоть что-то зарисовать, но потом из работы его выдернули соски! Нет, не конкретные соски, а соски вообще как идея у натурщицы, и сосредоточенность его обвалилась каскадом образов и позывов, которые не имели ничего общего с искусством. Всю первую неделю, пока бедная девушка позировала, Люсьен боролся с искушением встать и заорать во весь голос: «Да ради всего святого, она ж тут голая неужто никто из вас не думает о том, чтоб ее оттопырить?» Конечно, думают, они же все мужчины ну, кроме урнингов, им всем удается хоть что-то создать, только если эту потребность уложить баиньки.
Вторую неделю позировал старик он доковылял до помоста sans халата, и мошонка его едва ль не влачилась по полу, а увядшие лядвия подрагивали под грузом лет. Странное дело, но с тех пор Люсьену больше не составляло труда интерпретировать фигуру как «форму, линию, свет и тень». И когда они опять начали работать с натурщицей, приходилось только вызывать в памяти образ того старика и Люсьен снова возвращался на узкую тропу «формы, линии, света и тени».
Само собой, позволялся краткий миг, когда натурщица только раздевалась: «О да, она годится». И выяснялось, что они годятся почти все, даже если приходилось конструировать обстоятельства, в которых они годятся. «Ну, да, необитаемый остров, ты пьяный, через час тебя повесят, конечно, она годится». Но ничего похожего на Жюльетт Люсьен раньше не встречал как художник, во всяком случае, потому что как мужчина он с ней уже встретился, он с ней уже не раз барахтался вообще-то: едва став любовниками, они были в экстазе от своих открытий у него в квартирке, во тьме, несколько недель целыми днями не выходили наружу. А потом она разбила ему сердце.
Теперь же все иначе. Она стояла перед ним, вся омытая светом с застекленного потолка, зримо сияя, совершенная и женственная, как любая статуя в Лувре, идеальная, как любая обретенная человеком красота, любая воображаемая мужчиной богиня. «О, она годится. Даже если б меня глодали волки, а я б не беспокоился их отгонятьона бы сгодилась».
Что ты делаешь, Люсьен? спросила Жюльетт. Открой глаза.
Пытаюсь представить твою усохшую мошонку, ответил художник.
По-моему, мне такого еще никто не говорил.
Вот она болтается, болтается почти представил.
Где твой ящик с красками? Я у тебя даже красок не вижу.
Люсьен открыл глаза хоть он пока не освоился в уме с категориями света и тени, эрекция у него почти опала. Может быть, работать уже получится. Гораздо лучше, чем в те дни у Кормона, когда его бранили.
Лессар, зачем вы пририсовали натурщице яйца? Вы пишете Венеру, а не циркового уродца.
Вы же сами сказали, что здесь только форма и линия.
Вы серьезно? Потому что я тут учу лишь серьезных художников.
После чего за спиной учителя возникал Тулуз-Лотрек, поправлял pince-nez, словно подвинчивая верньер фокуса, и говорил:
Это у Венеры очень серьезные яйца.
Действительно, подтверждал их общий друг Эмиль Бернар, поглаживая мох своей бородки. Мошонка весьма серьезных стáтей.
И все вокруг принимались обмениваться мнениями, кивать и пристально изучать работу, пока Кормон не выгонял всех с занятия или сам в ярости не выбегал из студии, а натурщица меняла позу и принималась на всякий случай обследовать нижнюю часть тела.
После чего Тулуз-Лотрек говорил:
Месье Лессар, вам полагается лишь думать о мошонках, дабы отвлечься, а не рисовать их на самом деле. Мне сдается, маэстро теперь будет еще менее готов к дискуссии о современной теории композиции. Чтобы покаяться за это, вы теперь должны угостить всех нас выпивкой.
Сегодня я не стану ничего писать, сказал Люсьен Жюльетт. На один набросок может уйти несколько дней. И он взмахнул сангиной, показав на большой холст, установленный на двух стульях из булочной. Все мольберты оказались для него слишком малы.
Это очень большой холст, произнесла Жюльетт. Она прилегла на рекамье, опершись на локоть. Надеюсь, спешить ты не будешь, если хочешь, чтобы я хорошенько проросла в картину. Мне понадобятся булочки.
Люсьен мельком глянул на нее, заметил озорную усмешку. Ему понравилось, что она ему намекает на то, что может здесь и задержаться: значит, у них есть совместное будущее. Прежде она исчезла внезапно. Его подмывало дать какую-нибудь нелепую клятву заботиться о ней отныне и навсегда, но он прекрасно понимал, что если делать такое заявление честно, ему придется навеки отложить кисть и встать к хлебной печи.
Месье Моне как-то говорил мне, что великие картины пишутся, только если у художника огромные амбиции. Поэтому, сказал он, «Завтрак на траве» и «Олимпия» Мане великие картины.
Великие махины, хмыкнула она.
Полотна эти и впрямь были немалы. И Моне действительно пытался устроить собственный завтрак на траве таскал по всей Франции свернутый двадцатифутовый холст, вместе с хорошенькой натурщицей Камилль Донсьё, с которой познакомился в Батиньоле, и своим другом Фредериком Базиллем, который позировал ему для всех мужских фигур. «Но пусть твои амбиции не станут слишком велики слишком рано, Люсьен, говорил ему Моне. Чтобы тебе не пришлось улепетывать из гостиницы посреди ночи вместе с холстом. Камилль чуть шею себе не свернула, пока помогала мне тащить в потемках этот холст по улицам Онфлёра».
А вот так пойдет? спросила Жюльетт. Со знающей улыбкой она откинулась на подушки, забросив руки за голову. Можешь взять позу махи у Гойи. С этого и Мане начинал.
О нет, ma chère, ответил Люсьен. Мане поехал в Мадрид посмотреть на «Маху» только после того, как написал свою «Олимпию». До этого он не знал, как она выглядит. Люсьен вырос на лекциях папаши Лессара о знаменитых полотнах они были его детскими сказками.
Да не Мане, глупыш. Натурщица знала.
Мысль до крайности тревожная. Олимпия примечательно походила на «Маху обнаженную» Гойи она оценивала зрителя, брала его на слабо, и Мане явно восхищался Гойей: «Махи на балконе» вдохновили его на портрет семейства Моризо «Балкон», а батальные полотна о вторжении Наполеона в Испанию на «Казнь Максимилиана», но те работы были позднее, уже после того, как Мане съездил в Испанию и увидел произведения Гойи. Вряд ли тут сыграла роль натурщица Викторин. Она же ну, она, как многие натурщицы того времени, была необразованна, девушка без приданого, жила в демимонде том полусвете, полумире между наготой и нищетой. Натурщица она же как кисть, как краски, как льняное масло, как холст. Она инструмент художника, а не его соавтор.
Для девушки из шляпной лавки ты много знаешь об искусстве, сказал Люсьен.
Так ты, значит, будешь писать меня всего одной кистью?
Нет, я не это имел в виду
А ты об искусстве знаешь многовато для булочника. И в глазах ее при этих словах мелькнул вызов.
Сучка.
Не меняй позу. Нет, правую руку опусти на бок.
Сам опусти, надулась она. Я не умею.
Шевельнись, Жюльетт. А теперь не шевелись.
И он принялся набрасывать ее почти в натуральную величину на холсте. Сначала контур тела, затем, возвращаясь, заполнял его штрихами. Он растворился в работе, он видел лишь форму, линию, свет и тень и время ускользнуло в это пространство. Пока Жюльетт не шевельнулась.
Что? Нет! Люсьен выронил карандаш на сиденье одного стула из тех, что служили ему мольбертом.
Жюльетт встала, потянулась, зевнула и чуть взбила себе руками бюст, что незамедлительно перенесло Люсьена из царства линии и формы в небольшой залитый солнцем сарай с прекрасной голой девушкой: ему отчаянно хотелось заняться с ней любовью, а то и жениться на ней, хотя в первую очередь и не сходя с места взять ее силой.
Я проголодалась, а ты еще даже писать не начал.
Она принялась собирать одежду со стула у дверей.
Мне сперва нужно набросать весь мотив, Жюльетт. Я не собираюсь писать тебя на складе пекарни. Обстановка должна быть пороскошней.
Она вступила в панталоны, и сердце художника провалилось.
А у «Махи» роскошная обстановка? У «Олимпии», Люсьен? Хм-мм?