Она занималась не своим делом, это было видно невооруженным глазом. Студентка-практикантка обставила Диню одним махом: за пару часов она сделала все, на что Дине требовалась неделя. Сделала и ушла в курилку зубы скалить. «Динь-динь», звенела вслед нахалке Диня, тонко так, весенней сосулистой капелью.
Была и другая коллега, уже не студентка, но той нужны были деньги здесь и сейчас, а не завтра. Она ходила к шефу, стучала кулаком по столуи скоро вылетела, и даже с треском. Контора была неспокойная, люди менялись часто, и я тоже ушел, а позднее заглядывал «на чай» только: девочки угощали халвой и приторным вином со смешным названием «Молоко любимой женщины».
Люди менялись, а Диня былагде была. «Я же не зверь!»примерно так говорил ее начальник, который и мне был начальником, но, к счастью, недолго, потому что он из тех руководителей, которые требуют не столько работы, сколько поклонения, а для поклонов не всяк хребет годен, не всякий.
Диня не то чтобы кланялась. Позвякивала больше. И всегда была под рукой. «Да, я приду, говорила она, если требовалось выйти, например, в субботу. Да, конечно». И приходила, занималась своим недотворчеством, писала, как могла, как умела, может, и не идеально, но дело-то делалось, двигалось дело.
Развелась, а никто вроде не удивился. У мужа ее был какой-то свой бизнес, которому он посвящал больше времени, чем Дине.
Был муж, стал отец ребенка. Мальчик в школу пошел, а она стала подробно разводитьсяя, наверное, могу вообразить, что говорила она судьям своим однозвучным фальцетом, чем звенела в суде, который мне представляется маленькой комнаткой с зарешеченным окном на один стол и несколько стульев.
Многое не выгадала, но и не прогадала вроде тожекакой была, такой и осталась. Динь-динь, если в двух словах.
Удивительно! Машину она водит лихоподрезает, как заправский гонщик. Сидит эдак, откинув свой кудрявый капюшон как можно дальше, посматривает на соседа справа, участвует в разговоре, говорит, как не ценят ее сплошь и рядом, а тело меж тем выполняет водительскую работу, и крайне неглупо, и ловко чрезвычайно: ее машина (кажется, красная) устремляется с одной полосы на другую, поворот, еще один, но тут уже лучше не спешить, незачем, потому что почти приехали «Пока, спасибо, что подвезла!»«Динь-динь!»
Как там Диня? Что-нибудь слышно? болтал я на днях по телефону с бывшей коллегой.
А куда ж без нее? Все там же, сказала она с неприязнью, слышной даже мне, на другом конце Земли.
И знаете, взволновался. Обидно стало за Диню. Она-то все та же: наверняка не очень здорова, у нее наверняка проблемы. У нее всегда проблемы, и обувь у нее всегда на низком каблуке. Смотрит, желтая, снизу вверх: «Динь-динь, динь-динь»
И ни полюбить толком, и ни пристукнуть.
Иванова
Причину я не сразу понял. Мы едва познакомились, как она навалилась, окружилая будто даже имя свое назвать не успел. Р-рази уже оказался в центре этой несколько душноватой, но приятной, как пуховое одеяло, суеты.
Про нее говорили, что она еврейка, а фамилия у нее была Иванова.
Я тебе точно говорю, рассказывала ее коллега, которая нас и познакомила.
Я пришел к подруге на работу, мы собирались пойти пива попить. «Ай-яй-яй!»покачала головой пожилая женщина, мы с ней возле лифта столкнулись. «Ну-у, Аннвиктна», умолительно произнесла моя приятельница, и та ей простила.
Потом подруга рассказывала, что Иванова осекла какую-то свою служку, которая меня тоже видела, и я ей яростно не понравился.
Еще немного, и она порвала б ее на клочки, веселилась моя приятельница. Влюбилась на старости лет.
Дура, говорил я, отчего-то краснея.
Как-то при встрече Иванова цветисто хвалила мой горчичный свитер, ее даже вытянутые локти не смущали.
Благородный, как у профессора, говорила она так безапелляционно, что даже у меня возникли сомнения: а может, и не уродский этот свитер, приобретенный за алтын у китайцев? А может, права Иванова? Ведь ей же много лет, уже за шестьдесят, наверно, или того больше
Иванова приходилась моей подруге начальницей. Та работала на телевидении, про культуру рассказывала, а начальница пилила ее за излишнюю бойкость. Иванова сожалела о временах, когда один репортаж готовился два дня, а то и три.
Я рада, что мне скоро уходить, говорила она, а мне в ее словах упорно мерещился страх. Седая, толстая, одинокая наверняка, а тут еще и пенсия вот-вот грянет. Чем она будет заниматься? Чем?
Она умела занимать пространство, делать его нужным, взбивать из него пользу, большую и маленькую. Как ни кривилась на нее моя приятельница, но и она не могла отрицать, что Ивановапрофессионал, знает, что делает; Иванова умна, опытна и компетентна. Старомодна, конечно, но ведь про культуру и не обязательно рассказывать скороговоркой.
Не на пожаре, говорила моя подруга, выучиваясь полноводной величественности, с какой на областном телеканале было принято сообщать о выставках, премьерах и гастролях.
Иванова давала мне тепло в обмен на разговоры о пустяках. Когда бывал у подруги на работе, я заглядывал и в кабинет к Ивановой, пустынный, холодный, с окнами в полстены, без штор и без цветов на подоконнике. Иванова мне радовалась, о жизни спрашивала, о работе и житейских планах.
Уеду скоро, сказал я однажды неожиданно для себя самого. О том, что хочу уехать в Москву, я никому еще не говорил, а тутнадо же! само с языка сорвалось.
Я не помню ее реакции: увлекся, из меня посыпались словаизвинительные, какие я еще только готовился сказать собственной матери, желая объяснить неизбежность и необходимость моего бегства отсюда, из небольшого душного города, где, останься я еще немного, начнется у меня душевная гангрена, какую замечал у тех, кто вырос из своего города, но его не покинул, кто, выпив, начинал рассказывать, как в жизни «могло бы быть, если б», кисло говорить, горкло.
И тогда Иванова позвала меня в гости. К себе домой. Пообедать.
И кентессу свою не забудь, заключила она, дав адрес и время назначив.
В субботуя почему-то точно запомнил день недели.
Мы с подругой пришли днем, в два часа. Подруга волновалась больше меняу начальницы в гостях она никогда не была и квохтала курицей, когда мы шли от трамвая к пятиэтажному панельному дому, жали на нужную кнопку домофона, поднимались на этаж (третий, кажется).
Ничего, что мы прямо так идем? все спрашивала она, а я все не понимал, что в нас так.
Это был странный обед. Мы вошли, сняли обувь в небольшой узкой прихожей. Полы в квартире оказались щербатыми, и подруга, едва сделав шаг, занозила ногу и порвала колготки.
Ничего. Другие купишь. Иванова и у себя дома разговаривала с ней как с подчиненной.
Мы уселись на диван, когда-то бежевый, а сейчас вытертый до серости. Телевизор стоял напротив, на столике с раскоряченными ножками. А мы сидели за другим столикомнизким и тоже раскоряченным. Он слегка колыхался, если его задеть, и я побаивался, как бы все, что на нем громоздилась, не рухнуло на пол со звоном и грохотом. Столик был невелик и густо заставлен тарелками. Я помню рыбу в тесте, и салат со свеклой, и яблочный салат, и редьку в белом соусе, и заливное (половинка яйцажелтым глазомв застывшем мутном бульоне).
Ешьте, сказала Иванова, усевшись напротив в кресло, тоже низкое и растопыренное.
Она вспотела, у нее лоснился нос и лоб, а волосы лежали в беспорядке. Чтобы пообедать с нами этим субботним днем, онабыло видномного работала, и в магазин ходила, и встала, скорее всего, рано. Блюда были вкусными, одно лучше другого. Иванова на совесть готовила и, может, даже не один день; тщательнотак же, как она готовила свои репортажи про культуру.
Я старался, как мог, и к жаркому был набит под завязку, но под взглядом Ивановой ел еще и еще, удивляясь, что в меня, тщедушного, может войти так много всего и разом. Я чувствовал себя как в санатории, где за тобой бдит медсестра, считает твои калорииу нее работа такая.
Мы стали пить чай. Были пирожныепышные, дорогие, но сил их есть у меня не осталось; меня могло вырвать прямо на столи тогда бы он точно скопытился. От стыда за мое неуважение к чужому труду.
Я признался, что мне жарко, Иванова со скрипом открыла форточку. Рамы окна были массивные, толстые, старомодные и нуждались в покраске.
По ногам побежал сквозняк, а мы снова заговорили о духоте маленького города, о том, что нужен свежий воздух, а его не хватает, если работа не очень любимая и ее вечно много.
У меня сын уехал, сказала Иванова вдруг без явного повода.
У вас есть сын? фальшиво удивилась моя подруга.
Есть, ответила ее начальница и вынула из стеклянного шкафа фотографию.
У чернявого мужчины на снимке было треугольное лицо: он напоминал муху.
Уехал в Москву. Там женился на «какой-то женщине». Какая-то женщина работает в библиотеке, а онгде придется.
Издает философский журнал. Иванова говорила со страданием в голосе, она будто перестала видеть, глаза ее мутным заволокло; перебирала слова, как четки, молилась этими словами, что ли?..
Ну, вот, будто сына покормила, сказала Иванова, когда мы засобирались восвояси.
Сказала, как освободилась.
Вера
Когда я учился в восьмом классе, учительница по биологии сказала, что мне в жизни придется очень трудно.
В своем предмете она разбиралась плохо, да и жизнь собственную устроила как попало, меняя любовников, но не меняя мужей, из-за чего частенько приходила на уроки с опозданием и в темных очках, скрывая синяк под глазом. Мы, старшеклассники, знали про ее непростую личную жизнь: наша класснаясухопарая физичка из несостоявшихся ученых, по прозвищу Вобла, при упоминании ее имени недовольно поджимала бескровные, обморочные губы, а это означало, что у биологини есть то, с чем у физички туго.
Она была красивой женщиной. Она вся состояла из несоразмерностей: ее ноги были слишком длинными, а выбеленные волосы, казалось, тянула к земле какая-то нечеловеческая тяжесть. Ее грудь была неестественно высокой, а зад будто бы состоял из двух мячей, идеально круглых и упруго подскакивающих при ходьбе, стремительной, со свистом рвущей пространство.
Вообще, эти полушариянаверху спереди и снизу сзадипритягивали внимание даже тех, кому, казалось бы, интересоваться женскими задами и титьками не положено природой, но они смотрели биологине вслед и запоминали, как породистые части ее тела почти разрывают тонкую ткань платья, как правило, короткого, тесного, предназначенного не столько для того, чтобы скрывать запретные ложбинки и выпуклости, а скорее для того, чтобы их подчеркивать, фиксировать на себе постороннее внимание, впечатываться в глазную сетчатку, а оттудав память, несмываемым пятном, в моем случаенеобязательно светлым, но все же будоражащим.
За непохожесть в пресном учительском сообществе ей дали уважительное прозвище Торпеда. Девочки мотали на ус способы красоты, которыми биологиня от природы владела так искусно, что даже ее темные очки в полутемном классе казались чем-то не менее естественным, чем скелет с проломленным черепом возле учительского стола. В мальчиках закипали гормоны, ведь наличие половой жизни у учителкипо смыслу профессии источника знаний, но не сексаволновало сильно и в самое неподходящее время.
Я помню Сашку, когда тот рассказывал, как Дарвин плавал на корабле по миру. Он стоял у доски, сцепив руки впереди, будто он, голый, срамоту прикрывает. Сашка старался не глядеть Торпеде в низкий вырез платья, но его тянуло туда, как магнитом, он сбивался, мялся с ноги на ногу, от чего выпуклость под брюками становилась еще заметнее. Девочки шушукались, а парни откровенно ржали.
Торпеда меня не любила и, как сейчас понимаю, презирала, распознав во мне не столько будущего самца, сколько заслоняющий свет посторонний объект. Она меня игнорировала, вызывая к доске лишь в крайнем случае, а хорошие отметки выдавая ровно в таком количестве, чтобы не испортить отношений с Воблой, выделявшей меня за книжки, прочитанные сверх программы, и нескладность, такую же безнадежную, как и у нее.
Вобла любила меня за то, что у меня было. Торпеда презирала за то, чего я предложить не мог.
Она смотрела на меня как на инопланетную особь. Объект, с существованием которого остается лишь примириться. Так, как на меня, она не смотрела даже на сутулого, приземистого Голыха с его шишковатым носом, развитыми плечами и кровоподтеками на руках от резиновой ленты, которой его за малейшую провинность била приемная мать. Торпеда жалела его, а я был недостоин даже жалости. Не скажу, чтобы меня это сильно волновало. Ее презрение было трескучим морозцем, который исчезал, едва я оказывался в другом кабинетенапример, у восторженной географички, любившей всех мальчиков без разбору, а особенно тех, кто походил на ее единственного сына, уехавшего в другой город и ставшего большим ученым.
Да, Торпеда меня презирала. Тогда я еще был несведущ в природе такой тонкой эмоции, как презрение, и мне казалось, что права вечно похмельная литераторша, называвшая Торпеду потаскухой.
Слово это применительно к ней звучало как комплимент, потому что у нее имелось то, чего не было ни у сушеной Воблы, ни у краснорожей литераторши. Окажись на своем тогдашнем месте сейчас, я сравнил бы ее с вечной женственностью, которую невозможно хотеть, но которой надо поклоняться за исключительный набор свойств, составленный из не ведающей удержу плоти, сильных ног, тяжелых выбеленных прядей, особой полуулыбки, словно что-то обещающей.
Сейчас я назвал бы Торпеду вечной женственностью, а тогдаза скудостью жизненного словарясчитал ее потаскухой, подразумевая именно то, что слово и означает.
Я недоумевал и восхищался тем, как просто и без всяких видимых усилий она превращала в пылающий столб даже Сашку с его победительной жизненной силой.
Да, именно так. Сашка со своей несвоевременной эрекцией оказался лакмусовой бумажкой, выявившей особость Торпеды, для меня непонятную, непостижимую, а значит, вечную, раз уж мне не суждено разгадать тайны «потаскухи». И потому, наверное, слова, оброненные Торпедой в мой адрес тогда, в конце восьмого классахотел я того или нет, накрепко впечатались в память.
Трудно тебе придется в жизни, сказала она, оглашая итоги года.
Она произнесла это без эмоций. Слова, произнесенные походя, никакими эмоциями не окрашенные, показались мне не мнением, а фактом, непреложным, как Дарвин из учебника или скелет в классе с дыркой в черепе.
Тогда я оказался в списке только пятым, а Сашкаэтот вечный победительобошел меня на несколько голов, оказавшись по биологии вторым сразу после Венцовой, недосягаемо умной и неинтересной даже Голыху, любившему задирать девочкам платья и, как он говорил, «мацать».
Понимая, что сравняться с Сашкой мне опять не удалось, я думал, что никто не видит моей зависти, замешанной на приязни, страхе, соперничестве и поклонении. Но Торпеда, не умеющая правильно распределить мужей и любовников, знающая о биологии ненамного больше нас, восьмиклассников, угадала и сказала то, что сказала, по равнодушному презрению вряд ли даже желая мне плохого.
Тот учебный год закончился. Торпеда стала вести биологию в другом классе, во вторую смену, и исчезла из поля зрения, напоминая о себе лишь поджатыми губами Воблы, с неодобрением слушавшей от литераторши, что же опять наделала «эта потаскуха». От нее осталось только прозвище: Торпеда, без нее самой оказавшееся совершенно неинтересным и потому слинявшее из моей оставшейся школьной жизни почти без остатка.
Я опять увидел ее лет через пять лет после школы. Она стояла на автобусной остановке под пронизывающим февральским ветром, в старой синтетической шубе, постукивая друг о друга ногами, оказавшимися костлявыми, с крупными буграми коленей, в тонких не по сезону колготках. Она была густо накрашена, отчего выглядела старше своего возраста. Под глазами у Торпеды лежали черные тени, и я устрашился к ней подходить, не желая ставить ее в неловкое положениеведь я знал ее другой. К тому же ей все равно не было до меня никакого дела. А значит, и мне до нее.
Потом одноклассница рассказала, что Торпеду хотел убить муж. Он сел в тюрьму, а она живет теперь с любовником, моложе себя, и он мучает ее изменами. Из школы Торпеда ушла куда-то. Поменяла квартиру на дом с палисадником.
Старухой стала, отчего-то этому обстоятельству радуясь, произнесла приговор моя одноклассница.
Не скажу, чтобы меня история Торпеды сильно огорчила. Все-таки она была и осталась для меня посторонним человеком. Памятным пятном, ярким, но уже не будоражащим.