Нетленный прах - Хуан Габриэль Васкес 12 стр.


Мы познакомились, когда я учился на юридическом факультете, но при этом в точности, как он за тридцать лет до этого, преследовал одну цельнаучиться писать романы: и мысам не знаю, как это вышлоподружились; он приезжал ко мне в Барселону, где прошли счастливые начальные двенадцать лет его жизни, я, при возможности,  к нему в Боготу, где мы иногда вместе обедали, а иногда вместе ходили забирать корреспонденцию «до востребования». Со временем это превратилось если не в ритуал, то в рутинудойти до здания «Авианки», войти в зал, где стояли несгораемые абонентские ящики, и выйти оттуда с грузом писем и журналов. Во время одного из таких походов он сообщил мне, что болен. Рассказал, как однажды вечером поднимался по лестницеи вдруг задохнулся, в глазах потемнело (мир вдруг обратился в черное пятно), и там же, на твердых ступеньках кирпичного цвета, едва не рухнул без чувств. Врачи, не замедлившие определить у него анемию, а вскореи причину ее: злокачественную опухоль, давно уже таившуюся в пищеводе,  подвергли его разнообразному лечению, которое начисто отбило у него аппетит. «Чужой»,  называл он свой недуг. «Во мне чужой»,  объяснял он тем, кто спрашивал, почему он так резко похудел. А когда бывал особенно не в духе или раздражительнее обычного«Просто сегодня мой чужой не желает уняться». И вот, через год с небольшим после того, как поставили диагноз, мой друг проиграл сражение с этой тварью, не уважающей достоинства противника и не признающей перемирий.

И вот мы, его приятели и друзья, входим в просторный неф, ищем свободное место на деревянных скамьях, продвигаясь меж четырех белых стен, здороваемся вполголоса, как принято при встрече по такому печальному поводу, но прежде всегоумираем от холода, потому что офисные здания вокруг церкви вступили в заговор с густыми эвкалиптами и не пропускают сюда даже самый слабенький солнечный луч. Да, здесь все мыте, кто любил Эрре-Аче , те, кто уважал его, те, кто не любил и не уважал, но, по собственному признанию, обожал его книги, те, кто обожал его книги, но из зависти не признавался в этом даже самому себе, те, кто иногда становился мишенью его острот или прямых нападок, и теперь пришел в горестном молчании порадоваться, что покойник никогда больше не ткнет его носом в его заурядность. Мало где еще так высока концентрация лицемерия, как на похоронах писателя: здесь, в церкви, у смертного одра, непременно найдется кто-нибудь, кто посвятит себя старинному искусству притворства и будет разыгрывать печаль, или скорбь, или отчаяние, меж тем как про себя думает, что ни Эрре-Аче, ни книги его больше не задвинут самого скорбящего в тень.

Устраиваясь на своем месте у бокового прохода центральной скамьи (не так близко к гробу, чтобы это выглядело назойливо, не так далеко, чтобы показаться просто любопытным), я припоминал, когда же последний раз присутствовал на религиозном прощании с человеком, чуждым религии. Пришел ли Эрре-Аче к Богу перед концом, как случалось со многими агностиками? Подобные душевные метаморфозы обычно недоступны взору даже самых близких, и потому я ничего не мог бы сказать по существу вопроса, но когда-нибудь я изучу статистику и выясню, сколько блудных сыновей и дочерей церкви рак вернул в ее лоно (сразу уточнюэто именно тот случай, когда нельзя сказать, будто справедливо и обратное: лично мне не знаком ни один диагноз, который привел бы верующего к отступничеству). Когда священник начал говорить, я обратил внимание на человека, который сидел впереди, тоже у центрального прохода, и, как руководитель избирательной кампаниикрасноречию своего кандидата, одобрительно кивал в конце каждой фразы, доносившейся из динамиков. Но тут присутствующие зашушукались, зашевелились, стали перешептываться, повернули головы к амвону, куда, получив разрешающий кивок падре, направилась супруга покойного, Моника Сармьенто. Она опустила стойку микрофона по своему росту, сняла темные очки, провела рукой по усталым глазам и с силой, идущей из каких-то непостижимых глубин ее скорби, объявила, что прочтет письмо Эрре-Аче, оставленное Алехандро.

 Кто такой Алехандро?  спросил кто-то рядом со мной.

 Не знаю,  ответили ему.  Сын, наверно.

 Дорогой Алехандро,  начала Моника в наступившей тишине.  Весьма возможно, что тебе, только что отпраздновавшему свой одиннадцатый день рождения, будет непонятно, почему я написал это письмо. Я сделал это предосторожности ради. Объяснюрано или поздно у каждого сына начинается синдром Кафки, то есть возникает потребность написать отцу письмо с упреками в произволе, в эгоизме, в отсутствии понимания и терпимости. Ибо всякий сын в определенном возрасте чувствует себя венцом творения и просит у отца только внимания и любви, а не получив их, платит той же монетойнеприязнью, неповиновением, враждебностью или, как в случае с Кафкой, мстительными жестокими словами. А я своим письмом всего лишь хочу заранее отвести от себя эту беду. Я только сейчас во всей полноте осознал смысл того, что прочел много лет назад. И никогда не забуду первые строки из эссе лорда-канцлера Фрэнсиса Бэконаморалиста столь мудрого, что неизменно поступал вопреки тому, что предрекал: Тот, кто женится и заводит детей, отдает их в заложники судьбе. А я думаю, дорогой Алехандро, что теперь сам стал заложником судьбы, то есть удачи и счастливого случая, сводящего людей друг с другом, и мне хочется совсем не того, чего хотелось в годы моих странствий по миру, когда ничто не ограничивало мою свободу и когда этот бескрайний мир открывал мне множество путей. Я был уверен, что вечно останусь молодым и неприрученным, чтоклянусь тебежизнь начинается в восемнадцать лет, а все, что не достигло этого возраста, принадлежит к классу простейших, к царству одноклеточных. Дети были для меня одиннадцатой казнью египетскойпричем до такой степени, что мои инициалыЭрре-Ачепревратились едва ли не в детоубийственную монограмму: Rex HerodesЦарь Ирод. Так продолжалось до тех пор, пока на свет не появился ты, тогда в изречении лорда Бэкона мне открылся неожиданный смысл: с твоим рождением в заложники судьбы превратился я сам».

Люди в церкви заулыбались, а я подумал: «Как это похоже на Эрре-Аче! Превратить печальное событие в повод для юмора, для словесной игры, для остроумия, разбивающего вдребезги постную торжественность». И вспомнил о своих дочкаха сам я тоже стал заложником фортуны? Устами Моники Эрре-Аче говорил теперь о рождении сына или, точнее, рассказывал сыну о его рождении и, делая уступку неизбежному дурновкусию, свойственному всякому родителю, вспоминал забавные случаи и умилительные эпизоды, обязательные для отцов, которые повествуют о детях, отчетливо сознавая при этом, что для всех остальных милоты в этих милых байках может и не быть. Вот, например, мексиканские друзья подарили Алехандро тряпичного Пегаса. Мальчик спросил, откуда у коня крылья, и Эрре-Аче объяснил, что Пегас родился из крови медузы Горгоны, у которой вместо волос были змеи, вгонявшие в столбняк ее жертв. «Не смеши меня, папа»,  ответил на это Алехандро. «В виде слабого утешения этой смехотворности,  голосом Моники продолжал Эрре-Аче,  я в тот же миг понял, что у тебя врожденный иммунитет к магическому реализму».

По скамьям прокатился хохот.

 К чему?  переспросил еще кто-то в моем ряду.

 Тихо! Дайте послушать,  шикнули на него.

«Почему я вспоминаю об этом?  читала Моника.  Потому что отец, как зрелая сложившаяся личность, хочет остаться в памяти сына, для которого в детстве все эфемерно, все незначительно, словно ребенок интуитивно чувствует, что все, прожитое им до сих пор, очень малоценно, а важно лишь то, где он будет играть главную роль. Для детей детства не существует, но зато для взрослых онотот потерянный, однажды утраченный край, куда мы тщетно пытаемся вернуться, населяя его смутными или вовсе вымышленными воспоминаниями, которые обычнолишь тени снов. И потому нам так хочется превратиться в своего рода нотариусов, удостоверяющих хотя бы истинность воспоминаний ребенка: они вскоре изгладятся из его памяти, однако для отца останутся лучшим доказательством того, что он произвел на свет потомство. Как позабыть рацеи маленького философа, которыми ребенок, сам того не предполагая, старается ввести в систему собственных воззрений мир, начинающий принадлежать ему? Однажды вечером мы с тобой смотрели телевизор в ожидании выпуска новостей. На экране шел прямой репортаж с карнавала в Рио-де-Жанейро: показывали его финальныеи самые горячиемоменты. Удобно устроившись на диване, ты впивался взглядом в это разливанное море аппетитной смуглой плоти. Тебе было пять лет, а я, не сумев сдержаться, сказал тебе, как один мышиный жеребчик другому: Что ни говори, Алехандро, а женщины все жевеликолепные создания. А ты, не отрываясь от экрана, тоном знатока, поднаторевшего в этом вопросе, ответил: Да, папа. И еще они дают молоко».

На этот раз захохотали все, кто был в церкви. Собравшиеся смеялись от души, но при этом чувствовали себя неловкопозволительно ли такое, словно спрашивали они. А Эрре-Аче, где бы ни находился онв прошлом ли или в небытии,  скорее всего, получал истинное наслаждение от того, что вызвал такой безобидный разлад.

«Дорогой Алехандро,  продолжала читать Моника,  я жалею разве лишь о том, что вовремя не сказал своему отцу, как люблю его и как восхищаюсь им. Я только однажды выказал нежностьза два дня до кончины быстро поцеловал его в лоб. Поцелуй этот на вкус отдавал сахаром, а я почувствовал себя вором, укравшим то, что уже никому не принадлежит. Почему мы скрываем наши чувства? Из трусости? Из эгоизма? С матерями мы ведем себя иначеосыпаем их цветами, подарками, нежными словами. Что же мешает нам приласкаться к отцу и сказать емуглаза в глаза,  как любим его, как восхищаемся им? Но зато как охотно мы про себя или втихомолку браним его, стоит ему поставить нас на место. Почему при всяком удобном случае ведем себя так низко? Почему не боимся грубости и робеем проявить нежность? Почему слова, которые я никогда не говорил своему отцу, я обращаю к тебе, хотя ты в силу своего нежного возраста еще ничего не понимаешь? Однажды ночью я хотел поговорить с отцом, но он уже спал. А когда я на цыпочках выходил из спальни, услышал, как он с отчаянием бормочет во сне: Нет, папа, нет! В каком странном, суматошном сне явился ему его отец? И вот еще что привлекло мое внимание, помимо этой загадки: отцу было в ту пору семьдесят восемь лет, а его отeц умер не меньше четверти века назад. Неужели надо умереть, чтобы сын поговорил с тобой?»

Тем временем пошел мелкий дождь. Нет, неправильнокапли его были не мелкие, а крупные, тяжелые, но падали редко. Снаружи до нас доносился их осторожный перестук о крыши припаркованных у церкви машин, и трудно стало различать голос Моники. Я, как это мне свойственно, отвлекся, задумался о другом; и уже во второй раз спросил себя, неужели и я после рождения дочек сделался заложником судьбыне находя ответа и не зная даже, где его искать. Как сложатся наши отношения в будущем, когда они вырастут? Как вообще складываются они у отца с дочерьми? Наверняка не так, как у мужчину отца с сыномразных поколений. Но если бы у меня были сыновья,  спросил я себя,  я столкнулся бы с теми же трудностями, разве не так? Стали бы мои сыновья скрывать от меня свои чувства? Реагировать резко и неприязненно, а не ласково? Но почему бы не предположить, что и с дочерьми отношения будут напряженными и мы с трудом будем понимать друг друга? Мне всю жизнь легче было иметь дело с женщинами, чем с мужчинами, оттого, наверно, что присущие мужчинам дух товарищества и круговая порука всегда казались мне смешны. А найду ли я общий язык с дочками?.. Тут я увидел, что Моника, судя по всему, произносит последние слова, складывает листки и спускается в толпу мужчин и женщин, встречающих ее с распростертыми объятиями. Но без рукоплесканий, потому что публика сдержала свой естественный порыв захлопать. Прочитанное письмо Эрре-Аче нарушило чинный распорядок заупокойной мессы, и причетники были слегка сбиты с толкувпрочем, в хорошем смысле слова, и по лицам их видно было, что они довольны тем, что не вполне понимают, как себя вести, что пришли исполнить всем известные ритуалы, а оказались на зыбкой почве, что смеялись, что не аплодировали, но хотели бы и, быть может, думали о своих сыновьях или дочерях, как яо своих.

Не знаю, что еще случилось на этой мессе. Не помню ни причастия, которое не принял, ни «приветствия мира» , которое по рассеянности никому от меня не досталось. Гроб с телом Эрре-Аче двигался мимо меня, и я ждал, когда он скроется, а потом меня захлестнул поток скорбящих и шумное безмолвие, с которым он надвигался. Я не мог отвести глаз от гроба, а гроб, покачиваясь вверх-вниз в такт шагам тех, кто нес его, неуклонно уплывал в прямоугольник света в больших дверях церкви. Стоя сзади, я видел, как он оказался на свежем воздухе полудня и по ступеням стал спускаться к катафалку с разинутой, как пасть, задней дверцей. С верхней ступени я молча наблюдал за водителем, закрывшим дверцу, а потом увидел золотые буквы на пурпурной ленте, складывающиеся в имя, которое столько раз видел на корешках и переплетах книг, в заголовках газетных интервью, в подписях под статьями. Когда, интересно, Рафаэль Умберто решил стать Эрре-Аче? Первое издание его первого романа «Игра в шашки» вышло в 1977 году, неся на корешке и титуле его полное имя, фигурировавшее и в дарственной надписи, сделанной двадцать лет спустя, за обедом в ресторане «Ла Романа», где нам подали пасту с чересчур обильной подливкой. Так когда же он решил превратить имя и фамилию в условный знак, словно загодя озаботившись, чтобы оно легко уместилось на пурпурной ленте по борту катафалка? Церковь постепенно опустела, люди, несшие гроб, пошли на парковку к своим автомобилям, и вскоре те тронулись вереницей, а мы, оставшись на верхней ступеньке паперти, глядели вслед кортежу, удалявшемуся с пугающей слаженностью. Нас было совсем немногопомнится мне, человек шесть-семь,  когда полило сильней. Я уже готовился сбежать с паперти, пересечь парк и на 11-й каррере ловить такси, пока хляби не разверзлись окончательно, но в этот миг почувствовал на плече чью-то тяжелую руку и, обернувшись, увидел Карбальо.

Да, это был он. Тот самый человек, что привлек мое внимание перед тем, как с амвона прозвучало письмо Эрре-Аче сыну. Как я сразу его не узнал? Что изменилось в его наружности? Я не мог определить, но чувствовал необоримую уверенность, что он-то узнал меня мгновенно. Более тогоон знал или думал, что знает о моем присутствии на отпевании, и наблюдал за мной издали, следил как соглядатай, а потом, притаясь где-то рядом, нескромно прислушивался к моим незначащим разговорам и ждал подходящего момента, чтобы изобразить внезапную встречу. И безошибочным инстинктом хищника уловил, когда лучше всего будет напасть на добычу. Недаром же Бенавидес сказал о нем: «Онкак ищейка».  И добавил: «А выслед».

А теперь уж и я подумал: «Яслед. Онищейка. Я стану его добычей».

 Вот чудеса!  сказал он.  Вот уж не ожидал вас тут встретить.

У меня не было ни малейших сомнений в том, что он лжет. Но с какой целью? Знать невозможно, а вопрос, который разрешил бы мои сомнения, мне в голову не приходил. Как и вообще ничего, кроме решения последовать его примеру и тоже соврать. (Это едва ли не лучший выход из положения: ложь годится для чего угодно, она податлива и пластична, послушна, как ребенок, сделает, что ни попросишь, неизменно готова к услугам, не претенциозна, не себялюбива и ничего не требует взамен. Без нее мы бы и секунды не прожили в социальных джунглях.) И я спросил:

 Вы тоже были на мессе? Не видел вас. Где вы притаились?

 Я рано пришел.  Он помотал рукой в воздухе.  Сидел вон там, в первых рядах.

 Не знал, что вы были знакомы с Эрре-Аче.

 Знакоми очень близко.

 Да что вы говорите?

 Это и говорю. Знаете, дружба из разряда кратких, но очень плодотворных. Но, может быть, пройдем внутрь? Начинается настоящий ливень.

И в самом деле. Полдень потемнел, и на церковь обрушился дождь: толстые струи пошли хлестать по каменным ступеням, собирались лужами, а уж оттуда брызгами летели нам на башмаки, носки, обшлага брюк. Если останемся здесь, подумал я, вымокнем до нитки. И мы решили шагнуть за порог церкви и уселись на скамью в последнем ряду, вдвоем в пустом нефе, так далеко от алтаря, что не различали Христов лик. Это позабавило меня кинематографичностьюв фильмах так собираются на тайную сходку какие-нибудь итальянские мафиози. Карбальо занял место в середине длинной деревянной скамьи, я примостился как можно ближе к проходу. Гулкое эхо искажало наши голоса, и без того заглушаемые шумом ливня снаружи, и спустя какое-то время оба мы осознали, что машинально придвигаемся друг к другу, чтобы говорить и слышать, не напрягаясь. Я отметил, что на переносице у Карбальопластырь. Я посчитал, сколько времени прошло со дня нашей стычки в доме Бенавидеса, и подумал, что ни одна носовая перегородка в мире не будет кровоточить два месяца кряду.

 Как ваш нос?

Карбальо поднял руку, но до лица не донес.

Назад Дальше