Опять это расплывчатое, ничего не значащее слово!
Но ты же всегда пытаешься рассуждать логически и всячески настаиваешь на существовании мировой души. Если уж душа есть даже у камня, то почему тогда не у капиталиста, если прибегнуть к модному выражению?
Этот рассказикто, что надо. Если у нас будут спрашивать, чем мы тут занимались, можем сказать: читали прозу в духе критического реализма, пели песни о зиме.
Аннемари объявила следующий пункт программы: присутствующие прочитают собственные стихи. Гунтер Райсенфельс, студент-медик, заметил, что кропание стишковсамое надежное средство от запора.
Блажен, кому это по силам, вставил Нотгер Нусбекер.
Михель Зайферт стал декламировать что-то меланхолическое. Он смело использовал оригинальные неологизмы, и потому зачастую в стихах у него появлялись смешные рифмы: «комар» он рифмовал с «пожар» и «удар», а «поэт» с «привет» и «букет».
И последний пункт: Ахим Биршток.
Студент-германист долго устраивался поудобнее, прежде чем начать чтение. Он долго передвигал туда-сюда по столу две свечи. Концы бровей у него были опалены. Короткие, они казались бутафорскими, наклеенными. Его называли Пьеро, и он добродушно с этим мирился. В предместье Моностор-Клосдорф он снимал комнату без электричества. Он готовился к занятиям и сочинял стихи, сидя меж двух свечей, почти касавшихся его лица. В порыве лирического вдохновения неожиданно поворачивая голову, он каждый раз едва не вспыхивал и точно так же грозил обратиться в факел, устало опуская голову на бумаги. В комнате у него пахло сожженными волосами.
Сейчас мы услышим новый жанр, некий гибрид прозы и лирики, ввела Аннемари в курс дела аудиторию. Ахим Биршток стал декламировать длинные предложения. Каждый раз, когда начинало казаться, что нам зачитывают прозаическое повествование, строка внезапно сворачивала в сторону стихов, а все в ней указывало, что она вот-вот обретет полноценную поэтическую форму.
Чем сильнее запор, тем длиннее стихотворная строка, заметил Гунтер Райсенфельс.
В остальном все слушали в почтительном молчании.
Потом мы пропели еще «Тихая ночь, святая ночь», и никто не стал возражать. Особенно ратовали за этот гимн Паула Матэи и соседки Аннемари Лавиния и Марика:
Его же поют сейчас во всем мире, даже по-японски и по-цыгански! И у нас в стране везде, даже в Секуритате!
Существуют два его перевода на румынский, сказала Лавиния.
И два на венгерский, а то и три, добавила Марика.
Это же христианский «Интернационал»!
Аннемари пришлось уступить.
Под конец мы исполнили саксонский гимн «Трансильвания родная, благодатная страна!». Все встали. Мы уже почти допели медленную, торжественную мелодию, как вдруг Нотгер затрясся в ознобе. Он резким движением воздел в воздух руки студенток, между которыми стоял, озноб начал охватывать и всех, кто был в комнате. Никто не мог ему противиться, даже Аннемари, прибегавшая ко всем логическим аргументам, лишь бы не затрястись вместе со всеми. Вся компания схватилась за руки, все дрожали, словно в пляске Святого Витта. Порыв ветра потушил свечи. Наконец, Нотгер, сопя, успокоился, с губ его слетали сгустки слюны. «Так первобытные люди изгоняли злых духов и отпугивали диких зверей». Горела всего одна свеча. Аннемари включила электричество. Молодые люди и девицы, все еще сотрясаемые судорогами, без разбору сжимали друг друга в объятиях и целовались.
Массовая истерия с симптомами пляски Святого Витта. Поцелуилучшее лекарство. Помогает снять возбуждение в нервных окончаниях.
И он влепил Аннемари смачный поцелуй.
Вообще-то так ведут себя квакеры, возразила Элиза Кронер, которую судороги бросили в объятия Михеля Зайферта. Когда он выпустил ее, она отерла губы тыльной стороной ладони.
Лавиния и Марика накинулись на Любена:
А мы образуем балканский треугольник!
Любен весь вечер просидел молча, как привидение, как пародия на самого себя, и привлекал внимание окружающих, только когда с причмокиванием посасывал гнилые зубы. Они бы зацеловали его до смерти, если бы он не напустился на них с русской бранью, а русский язык всем в нашей стране внушал ужас.
Házinéni постучала в дверь клюкой своего покойного супруга, которую каждый вечер брала с собой в постель. Мы гуськом выскользнули из дому.
Где же мой брат провел рождественский сочельник? Я не знал. В ту пору он обитал вместе с рабочими в еще не достроенном жилом доме, а я снимал угол в подвале у дряхлой графини Клотильды Апори. Так где же? Я так и не выяснил. Потом, встречаясь на улице, мы кивали друг другу, как случайные знакомые.
После раздачи подарков у Аннемари я проводил домой Элизу Кронер. Она сама об этом попросила. Мы шли вдоль бесконечной Страда Пата с ее маленькими одноэтажными домиками. Элиза отправила домой Любена, который следовал за нами как тень:
Большое спасибо. Можешь меня не провожать. Обо мне позаботятся.
А обращаясь ко мне, сказала:
Где твой брат?
По правде говоря, я должен был бы сказать, что не знаю. Но мне было стыдно признаваться в том, как мы с ним поступили. Она взяла меня под руку. Я осторожно повел ее по замерзшим лужам.
Слушай, а что там с Любеном, с этим каменным гостем? Стоит где-нибудь собраться двоим-троим из наших, и он тут как тут. Если он уж учится в «Бойяи», так пусть и якшается с мадьярами. Если он действительно племянник премьер-министра Болгарии, значит, за ним следят, и тогда за нами тоже. А если не племянник, то еще хуже: значит, он шпион. Конечно, нам нечего скрывать. Но если Секуритате еще наши поцелуи начнет считать
Он безответно влюблен.
В тебя.
Кто любит меня, счастливо влюблен, рассмеялась она.
Тогда в кого?
Она секунду помедлила:
В одну саксонскую студентку.
Можно узнать в какую?
Конечно. Она носит тирольскую шляпу с петушиным пером.
Такая шляпа есть и у тебя.
И еще у тридцати студенток.
И потом он день за днем сидит у тебя на кухне под бельем твоей Házinéni
Иногда там висит и кое-что из моих вещичек, сказала она.
И устремляет на тебя взор, исполненный мировой скорби. А у себя на козлах располагается старуха и тупо на тебя косится.
Мы с Piros néni живем в кухне, экономим дрова.
А тебя не смущает, что кто-то вторгается в твое личное пространство?
Я никого не отталкиваю, но дистанцию в отношениях всегда устанавливаю сама.
Мы шли не спеша. На ней был фризовый жакет, бабушкино наследство, и сидел он на ней как влитой. Казалось, Элиза сошла со старинной фотографии. Юбка на ней была из толстой шерстяной ткани, и соткал ее собственноручно ее отец, доктор Артур Кронер, бывший директор фабрики, на допотопном ткацком станке, на котором еще дед учил внука этому ремеслу, пока их шерстоткацкая мастерская не превратилась в текстильную фабрику. Головным убором Элиза пренебрегала. Густые, пушистые кудри заменяли ей шапочку.
Я тоже ходил с непокрытой головой. Слишком гордый, чтобы даже в мороз надевать шапку, я кое-как спасался от холода, отрастив волосы, насколько позволяла партия: сзади до воротника пиджака, спередидо бровей, по бокамдо верхнего края ушных раковин. Но не ниже.
Она просунула левую руку в мою перчатку:
Какие теплые варежки! Уютно, как в стойле у пони!
Моя мама сшила их из брезента и подбила овечьей шерстью. На мне была ветровка, которую тоже смастерила моя мама из защитного цвета плаща, забытого у нас немецким офицером. Подкладкой моей куртке служила поношенная фланель из наследства фрекской тети Адели.
Аннемари сама когда-нибудь запутается в своих неразрешимых противоречиях. Ее представление о человеке ложно. И процитировала: «Не философский я трактат, / В душе моей и рай, и ад». Нельзя бесконечно рационализировать все на свете. В любые события постоянно вмешивается что-то, что нельзя контролировать, чего никто не ожидал и никто не хотел. Классический примернаш сегодняшний вечер. Из Рождества получился шабаш ведьм.
А как же объективные законы общественного развития? Противоречия между богатыми и бедными? Классовая борьба как движущий фактор мировой истории, существование которого легко доказать? А как же замечательная формула «бытие определяет сознание», с помощью которой можно объяснить все сферы человеческой жизни?
Он остановилась и посмотрела на меня:
Противоречий бесконечно много. Остерегайся сводить все многообразие жизни к формулам. Иначе будет больно!
Мы подошли к домику, где она снимала комнату, и остановились в тусклом свете уличного фонаря.
Мне кажется, это Аннемари выставила за дверь твоего брата.
Я кивнул.
А у тебя не хватило смелости уйти вместе с ним.
На глазах у меня выступили слезы.
Мне пора, я побегу, поспешно сказал я, а то моя графиня без меня замерзнет. Мне надо подбросить дровишек. Она почти ничего по дому не делает, думает, что кости рассыплются от остеопороза.
Я выпаливал все это, словно на исповеди. Мороз накинулся на нас тысячей белых иголочек. Дыхание стыло, изо рта то и дело вылетали облачка пара. Мы хотели было разойтись, но Элиза не выпустила руку из моей варежки, и я не смог отереть слезы с глаз.
А чем дама занимается целый день?
Считает дни.
Которые ей еще остались?
Нет, дни, тысячи дней, которые провел в венгерской тюрьме кардинал Миндсенти со времени своего ареста в сорок восьмом. И часами молится о его освобождении. И так греет руки в митенках без пальцев.
А почему же она рукавицы не наденет?
Чтобы молитва возымела действие, нужно, чтобы соприкасались голые пальцы. Кстати, по утрам у нас так холодно, что оконные стекла покрываются инеем. Но она никогда не жалуется. Она убеждена, что кардинал будет освобожден ее молитвами.
А сегодня, в сочельник, она одна?
Нет, у нее соберется венгерский Haute volée во главе с Ее Сиятельством княгиней Кларой Пальфи. Ее предок был правителем Трансильвании. Дама просто боевой конь. Она всегда выходит на улицу, вооружившись венгерским шестопером своего мужа. Княгиня объяснила мне, как этим оружием пользоваться: его вонзают противнику в живот, пробивают брюшину, загоняют наконечник как можно глубже во внутренности, а потом несколько раз поворачивают рукоять, чтобы накрутить вырванные кишки на «перья».
Какая гадость! Но где они живут, эти венгерские аристократы? Как живут?
Кого власти не депортировали, того выселили по большей части в подвальный этаж собственного бывшего дворца. На что живут? Не на что, а чем: воспоминаниями. И потом трогательно видеть, как крестьяне, которых они когда-то разорили, заботятся о своих прежних господах. К моей графине почти каждую неделю приходит из деревни старушка, преклоняет перед ней колени, целует ей кончики пальцев, всячески ее ободряет и приносит немножко лакомств. Загляни ко мне как-нибудь. Сможешь поговорить с моей графиней по-английски и по-французски. И тем более по-немецки.
Приду.
Когда?
Нежданно-негаданно.
Венгерские аристократы встречаются регулярно. И поддерживают друг друга. В любой жизненной ситуации они сохраняют самые утонченные манеры, обращаются друг к другу, используя все титулы, никогда не утрачивают самообладания. Любопытно, что супруги всю жизнь называют друг друга на «вы». Но если они вдруг обнаруживают какого-то своего родственника, то тотчас же начинают обращаться к нему на «ты». Они питаются йогуртом и сухими ржаными хлебцами. В пять пьют отвар яблочных шкурок или ореховой скорлупы. Когда они собираются у нас в подвале, меня тоже приглашают. И я чаще всего не отказываюсь. Нужен же им кто-то, чтобы прислуживать за столом. Моя бабушкавенгерская словенка.
А что они делают, когда собираются?
Рассматривают старые фотографии. Иногда играют в штос. И никогда не говорят о режиме.
Из осторожности?
Нет, из презрения. Тетя Клара с шестопером полагает, что их презрение к нынешней власти лучше всего описывается немецким оборотом «jemanden keines Wortes würdigen» «не удостоить кого-то и словом». Или фразой «es ist nicht der Rede wert» «об этом и говорить не стоит». Если о чем-то не говорить, это «что-то» перестанет существовать, а значит, перестанет причинять боль. Да, и вот еще одна странность в их поведении: они никогда никого не хвалят.
Почему? Похвала же полезна, она вселяет мужество, повышает самооценку.
Для них это оскорбление. И они по-своему правы: похвала предполагает, что что-то могло быть и хуже.
Я неожиданно произнес:
Мне пора. Что ж, тогда счастливого Рождества! И до свиданья!
Она вытащила руку из моей варежки.
Я бы пригласила тебя к себе, но старуха меня уже подстерегает. Только что включила свет.
Почему Аннемари Шёнмунд захотела, чтобы я соблазнил ее именно тридцать первого марта? А не первого мая, в День мира и труда, или не позднее, на Троицу, когда нисходит Святой Дух, и делается «шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра», и являются «разделяющиеся языки, как бы огненные»? Не знаю. Я всячески откладывал осуществление ее замысла. Я опасался разочарования, которое непременно должно было за ним последовать, боязни пустоты, на которую я буду отныне обречен всю свою жизнь, кажется, она именуется horror vacui. Когда я это испытаю, что же останется от тайн, загадок, оттенков, присущих одним лишь мечтаниям? Только смерть.
Она была старше меня. И потому выбрала тридцать первое марта. По какой причине? Возможно, по календарному методу Кнауса-Огино это были безопасные дни месяца, когда зачатие невозможно и исполненные радостных ожиданий влюбленные могут предаться страсти.
Это произошло на голой земле, ни цветочка, ни зеленой травы. На широкой поляне мы не смяли ни единой былинки. На пустыре на севере Клаузенбурга, неподалеку от вокзала и фабрик, высоко над городом. Небо затемняли облака дыма, в воздухе чувствовался запах сернистого газа. Мы шли, не держась за руку, а друг за другом. Меня она отправила вперед. Кое-где вздымались голые деревья. На горизонте выделялись расплывчатыми пятнами деревни, названия которых нам ничего не говорили. Лай цепных собак и звон полуденных колоколов нас не трогали. Ведь внизу открывался вид на пейзаж нашего детствату обрамленную лесом холмистую местность в предгорьях Южных Карпат между Хонигбергом и Мюльбахом, Штольценбургом и Кронштадтом, а на ней раскинулись наши города с высокими остроконечными башнями и деревни с укрепленными наподобие замков церквями.
Наконец показалась опушка леса. В просветы между деревьев ветер нанес сухие листья. Я молча указал на небольшую лощину, устланную осенней листвой и обращенную на юг. «Тебе лучше знать, ты же мужчина», сказала она и начала раздеваться. Освещаемое неярким солнцем, это убежище не оставляло места для нежности и страсти. При каждом движении шуршала опавшая листва, а со дна лощины веяло гнилой сыростью. Неудобно устроившись на ее американском плаще, мы ощущали неловкость. Мы поеживались от холода.
Ее нагота стала для меня откровением, и я, потрясенный, не в силах был на нее смотреть. Обнаженный таз с опушенным рыжеватыми волосами венериным холмом светился как цветок подсолнечника, большие, красивые груди, которые мне до сих пор не приходилось видеть, свесились набок, неприкрытые и беспомощные. Она не открывала глаз. Лицо ее со строгими дугами бровей и ресниц и плотно сомкнутыми губами напоминало нарисованную поверх реальных черт маску. Я тоже зажмурился от ужаса и стыда.
А ведь мне стоило бы следить за сузившимся горизонтом над краем нашей ложбины, вдруг покажутся «третьи лишние», от которых лучше было бы укрыться понадежнее: браконьеры со своими отученными лаять собаками, милиция, появляющаяся как из-под земли именно тогда, когда в ней нет нужды, цыганки, жаждущие погадать тебе на картах, пастухи, равнодушно плетущиеся со своими стадами мимо репейников и влюбленных. К тому же мне надо было мысленно разделить правила искусства любви и правила ее техники, в равной мере почерпнутые теоретически, из книг. «Надеюсь, ты все это основательно изучил!» И не в последнюю очередь надо было учитывать каталог ее желаний и требований: в мои обязанности входило обеспечить любовные игры и накал страсти одновременно нежно и пылко. Да, и наконец, на меня возлагалась ответственность за пробуждение мировой души в этот звездный час.
А она лежала отрешенно, в своей неподвижности и наготе являя божественное зрелище. Она не подавалась мне навстречу ни единой выпуклостью своего тела. Она предоставила меня самому себе. Я не знал, что делать. Постепенно мы слепо, неловко и смятенно занялись тем, что я столь добросовестно подготавливал и что мы хотели воплотить, как чудо. Кое-как, с грехом пополам, мы преодолели трудности, и все случилось совсем не так, как мы воображали.