Поехал к другу, позырил себя юного на фотах, потискал собаку, уехал.
В 1.30 сел в паровоз, нахамил проводнице, хотел переодеть трусняки с изнанки. Передумал.
Вставил кулак в подушку, лег, позырил мертвую черную плазму, вбитую в стенку СВ, уснул.
Я вот не пойму: какого хуя надо жаться над отпущенным сроком здесь, на земле, и пытаться давить из жизни сок, когда она этого, хоть ты конем ебись, в такие вот воскресенья не хочет? Вот нахуя все это было делать???
Вот зачем, скажите мне, пожалуйста, надо было делать все это, если хотелось одного: свалить из этого долбаного самого любимого города в мире уже окончательно навсегда или выкинуть билет в урну на Невском и забыть, где живут вокзалы?
До Семиной свадьбы оставалось двадцать три дня. До смерти Семы оставалось тридцать.
Эра печатного слова
Наступила эра печатного слова и время весны. И мне хотелось писать или просто выводить буквы на листе бумаги
В то время люди, которых я знал и которые знали меня, потеряли свои имена и стали называться просто людьми. Меня это вполне удовлетворялоя вконец истрепался ими, а их такое обращение ничуть не оскорбляло, им было все равно.
Я рано ложился спать в ту пору. Чуть только сумерки сгущались синевой над крышей моего дома, я выключал свет и, впустив синеву в свои четыре стены, аккуратно ложился на тахту и закрывал глаза. Я любил и умел мечтать.
В ту пору я был уверен, что зима скоро закончится, что наступающая весна принесет только спокойствие моей истрепанной душе, что все возможные отношения с людьми, исчерпаны. Впрочем, что толку себя обманывать? Весь мир, и город, и время года, и лицавсе собралось в одном человеке. Он держал ключ от всех замков. А я любил его. В конце зимы нам уже действительно НЕЧЕГО было сделать друг для друга. Мы осознавали, что нашими словами, и только ими, дело не сдвинется с мертвой точки, а действий не могло быть. Их вообще не существовало. Я спасался от тоски, наводимой этими словами, только тем, что выписывал на бумаге абзацы наших разговоров, переведенных в повествование из диалогов, что в известной степени обесцвечивало их, успокаивая меня и делая едва понятным для постороннего.
Потом, в апреле, я бросил писать и просто ложился спать. Пытаясь тем самым спастись от воспоминаний и страхов предстоящей ночи.
Я звал его.
Охота купаться
А, вон и новенький чешет, сказал Павлик и сплюнул.
Мы лежали на песке: Павлик, Фима, Олег и я.
В Севастополь прикатило лето. Солнце начинало печь с половины десятого, школа закончилась, и я наконец-то просыпался сам, а не силою пинков и мерзкой, будто потной воды из бабушкиного рта.
Обычно мы собирались на балке, загорали, купались, лениво убивали время. Балка была на окраине города, сразу за кургузыми огородами горожан. Горожане в подавляющем большинстве своем огороды эти ненавидели и забрасывали. Отчего вся местность приобретала вид старого сельского кладбища, где, спохватившись лет через шесть-семь после смерти отца, прикатишь на каком-нибудь раздолбанном «Ниссане» с чахлыми гвоздиками в кульке, вознамерившись отдать сыновний долг, а даже могилки не отыщешь, опоздалвсе поросло бурьяном.
Нам это было на руку. К полудню хотелось есть, и мы снаряжали двух гонцов на поиски картошки. Обычно они возвращались с хорошей добычей. Картошка каким-то чудесным образом плевала на нелюбовь граждан и росла сама по себе, наслаждаясь вороньем, гнильем и нашими набегами.
Мы разводили костерок, Павлик доставал чекушку водки «Флотилия» и буханку хлеба. Мы дожидались первых картофелин, разламывали их, я доставал соль, передавал по кругу, и, смачно посолив хлеб и печеные картофельные кожурки, Павлик говорил: «Ну, братва, будем!» После него выпивали все и минут через пять начинали ржать, над всем.
Спроси меня о причине радостине скажу. Причины скорее всего не было. Это было туповатое хмельное пацанское веселье в разгар долгожданных каникул, которые к тому же были последними в нашей школьной жизни. Над конкретными причинами не задумывался никто из нас. Мы просто лежали на песке, за плечами шумело звериное море, и солнце смотрело на наши чумазые счастливые рожи.
Что он делает здесь, интересно? Павлик прищурился и внимательно следил за приближением новенького.
Погулять вышел, может, предположил Олег.
Ладно тебе. Он, кроме хобзы, нигде не бывает. Зубрила.
Олежка, дай сигу, а. Павлик закурил. Паца, а как его зовут, забыл.
Давид.
Давид?? Павлик поперхнулся затяжкой. Давид?? Это ж какое ладное имечко! Жиденок, что ли?
Новенький поравнялся с нами.
Давид, здорово, Давид! закричал Павлик.
Здравствуйте, ребята.
Новенький был обычный. Черноволосый, немного курчавый, с толстой нижней губой, худой, с длинными фалангами пальцев, которыми он то и дело поправлял очки.
Гуляешь?
Да вот, развеяться вышел, сказал Давид.
Ну, как тебе наш город? поинтересовался Павлик. Что успел увидеть?
Хороший город. Море
Ну, море-то оно и в Африке море. Че видел, спрашиваю?
Был с мамой в горпарке, по магазинам ходили на проспекте.
По магазинам ходили, говоришь? С мамой? а че не с папой? Павлик нахмурил лоб в притворной гримасе любопытства.
Фима гоготнул. И тоже закурил.
Папа у нас не может. Он дома целыми днями работает.
Рабо-о-о-тает? протянул Павлик. И какую работу работает?
Он ученый, его в Севастополь перевели из Краснодара.
Ученый, значит. Ученыйхуй перченый. Павлик щелкнул пеньком сигареты в костер. А ты, значит, в горсадике мороженое с мамочкой ешь. Да, Давидик?
Ну, я пошел, ребята. До свидания. Новенький, почуяв угрозу, явно жалел, что увидел нас, и спешил уйти.
Нет. Погоди-ка, сказал я и вскочил. А тебя как по отчеству?
Константинович.
Давид Константинович! заорал Павлик и тоже вскочил. А папуКонстантин Моисеевич?
Фима тоже поднялся. И Олег. Теперь мы стояли стеной напротив новенького.
Ребят, мне идти надо. Я обещал вернуться через час. У нас обед в два.
Уточнять про обед явно не стоило. Павлика перекосило.
Обед?? Так мы тебя здесь накормим, не парься! Сильно голодный? Он резко ударил новенького сзади по коленям и толкнул лицом в песок.
Фима! Родненький! У нас картошечка осталась?
Фима поковырял палкой в костерке.
Неа. Только водочки чутка на дне и хлебца.
Дай-ка мне водки, сказал Павлик. Вот и обед подоспел, Давидик. Парни, развернули его ко мне! скомандовал он.
Мы перевернули новенького и пинком усадили.
Черты его лица как-то затвердели, и сам он скукожился от страха и ожидания.
Водку будешь? Павлик сделал глоток и протянул чекушку.
Новенький мотнул было головой, но в тот же момент я метнулся к нему и, вцепившись руками в челюсти, разжал их.
Будешь, Давидик, будешь, радостно улыбнулся Павлик и влил остатки в щелку перекошенной кулебяки рта.
Новенький не смог проглотить, и струя водки вылилась на колени Павлику.
Изви
ни?? заорал Павлик и волчком закружил на песке. Извини, говоришь? Да за такое не извиняют, козел, а убивают на месте!!
Мои внутренности зажмурились от предвкушения крови, целого океана крови. Я уже представил себе проломленный затылок, слезы и мольбы новенького. Я даже услышал хруст очков под подошвами ботинок и подумал: «Надо бы обуться, чтобы успеть раздавить первому».
Но внезапно наступила тишина.
Оставьте его, парни, спокойно сказал Павлик. Слышь, Давид, а че тебя так назвали, а?
В честь дедушки, выдавил новенький.
А Павлик подполз на коленях близко к новенькому и стал его разглядывать. А почему так дедушку звали?
Не знаю.
Не знаешь, может, что вы жиды, Давидик?
Мы не жиды.
А кто вы, Давидик? Павлик погладил новенького по щеке. Его пальцы, легко и нежно касаясь кожи, спустились вниз к подбородку и вдруг, моментально превратившись в спрута, мертвой хваткой вцепились в горло.
Не жиды, сука?? Не жиды?? Тогда кто??
Новенький хрипел, пытаясь освободиться. Мы с Олежкой сзади припирали его спину коленями так крепко, чтобы он не мог двигаться.
Павлик резко убрал руку и дал новенькому звонкую затрещину.
Кто вы, если не жиды?
Евреи, прошептал новенький.
Паца, они не жиды, а евреи, вы слыхали, а? Объявил Павлик с каким-то странным удовлетворением и закурил.
Не жиды, а евреи повторил он.
Я услышал очередной гогот Фимы, посмотрел на него и внезапно позавидовал. Фима, лениво развалившись у остатков костра, лежал на животе и, будто в кино, подперев голову правой рукой, следил за происходящим.
Павлик! крикнул он. Жидыэто торгаши на рынках, а евреитакие вот писатели, как его папаша.
Да ладно, Фима! повернулся к нему Павлик. Жиды они все. На рынках хоть стоят не прячутся, в открытую дурят, а его папаша еще похлеще жидяра, сидит, гнида, дома, а ему бабосы приносят. Ученый, блядь.
Мне захотелось вина и искупаться. Павлик молча курил. Солнце пекло. Я начал скучать.
Слушай, жиденок, сказал Павлик, слушай меня внимательно. Мы отпустим тебя сейчас, обещаю.
Новенький поднял голову.
Но! При одном условии! Торжествующе продолжил Павлик. Сперва ты трижды скажешь: «Моя матьжидовская сучка, а отецжид-ворюга». Давай. Ну! И идешь обедать.
Фима заржал.
Новенький молчал.
Ну! Давай! А то я сейчас ждать устану и та-а-акое начнется, жиденок Такую Гоморру с Содомой в твоей Библии вовек не сыщешь.
Новенький молчал.
Ну! Павлик хлопнул его по плечу. Моя матьжидовская сучка, а отецжид-ворюга. Давай. Давай. Не тяни.
Я купаться хочу, сказал я.
Вон, парни купаться хотят. Все тебя ждут, Давидик. Давай.
Я стоял и думал, смог бы я предать своих родителей. Наверное, нет. Но так легко говорить, стоя по другую сторону баррикад. А в подобные истории я никогда не влипал. Национальный вопрос у нас в семье был решен просто и навсегда. Отец, коренной севастопольский моряк, уже списанный на берег, гордился намешанными в нем кровями и в семейные торжества, когда мать отлучалась в кухню, подвыпивший и пунцовый, намекал мне на существование братьев и сестер других оттенков кожи на далеких континентах. Я представлял свою сестру-мулатку и начинал расспрашивать отца, где она и сколько ей лет, но тут возвращалась мать, и отец, мгновенно замолчав, запивал свои откровения водкой. К евреям в доме относились так же, как, скажем, к хохлам, или венграм, или монголам, или французам. Когда заговаривали о них, отец только усмехался, говоря: «Умные, черти! До чего умные!»
Слушай, жиденок, не тяни, правда. Хуже будет.
И купаться охота, сказал я и толкнул его коленом в спину.
Фима поднялся, подошел к нам:
Парни, как хотите, я уже спекся. Сейчас окунусь и быстро обратно. Он все равно будет сидеть здесь три часа.
Постой, Фима, резанул по нему Павлик. Сейчас скажет, и вместе пойдем.
Бля ну жду-жду! сморщился Фима. Устроили тут кино и немцы.
Что? поднял к нему голову Павлик. Не понял, что?
Да жду я, жду. Жарко просто.
Короче, жидяра, говори. Я считаю до трех. раз Павлик склонился над пепельным новеньким. Раз
Моя матьжидовская сучка, отецжид-ворюга, сказал Давид.
Сказал! выдохнул Олег.
Еще два раза, тварь, сказал я.
Моя матьжидовская сучка, отецжид-ворюга, повторил Давид.
Все. Вали отсюда, сказал Павлик.
А третий раз? Для меня? завопил Фима.
Вали отсюда, повторил Павлик. Свободен.
Новенький подобрал очки, надел их, поднялся и пошел прочь. Я стал стягивать шорты, готовясь рвануть в спасительную воду.
Постой, сказал Павлик и шагнул ко мне. на солнце блеснула сталь «Вальтера».
Павлик вложил пистолет в мою податливую горячую ладонь.
Стреляй. Давай! Пока не ушел далеко.
Пацаны остолбенело молчали.
Стреляй. Че, не понял? Быстро! Быстро! Быстро! заорал Павлик.
Я поднял руку и прицелился. Было нестерпимо жарко. Я очень люблю входить в воду стремительно, лучше всего с какого-нибудь высоченного пирса, чтобы тело, вспоров поверхность соленой морской влаги, испытало мгновенный бешеный восторг. Мама говорит, что я, когда выныриваю, всегда улыбаюсь. Я ей верю. Только когда успевает появиться улыбка, не понимаю. Под водой же улыбаться невозможно!
Стреляй, повторил Павлик.
Я совместил мушку с черной курчавой головой новенького и выстрелил. И еще, и еще раз.
Так хотелось купаться, что даже рука не дрожала.
Тильда
1.
Сначала мешали детские голоса в соседском бассейне, потом порезанный палец, а до этого пару дней сровнял с землей джетлаг. И вообще, я же не писатель никакой, я же никакой не писатель. И так быстро уходит лето, и не хочется боли и напрягаться, к тому же я уже не смогу ей помочь. Я уже никогда не смогу ей помочь, и никто не сможет.
Но красный бутон рододендрона на асфальтовой дорожке пасмурным утром, а до этого пятилетний мальчик-альбинос в джиме детского кэмпавсе это знаки знаки знаки, кусающие мою душу и льющие раскаленный кофе в жерло моей совести.
И наступил день. И он сегодня. И сегодня я все-таки все расскажу.
Какого цвета ее волосы? Красные. Белые. Рыжие. Русые. Пшеница. Все будет верно. Коварство красоты. Помню, мы всегда спорили о цвете ее волос, когда, не дай бог, заговаривали о ней вслух. Вслух было не принято. Мы всегда молчали о ней, и произносить вслух ее имя отваживались в крайних случаях. Я произнес ее имя всего один раз. Один-единственный раз в ту ночь, когда сделал такую глупую и наивную попытку все изменить и изменить статус-кво своего детства. Обычно же мы говорили о ней ОНА. ОНА идет. ОНА пришла. ОНА посмотрела. Будто ее имя, ее невероятное имя могло обжечь нам язык, произнеси мы его.