Я очень скучаю, очень! Знаете, никого нет, кто бы не только мог заразить восторгом, но кто бы мог просто понять и разделить малейшее движение души, вдруг вырвалось у Вани, и здесь и, может быть, в Петербурге. Грек зорко на него посмотрел.
Смуров, начал он несколько торжественно, у вас есть друг, способный оценить высшие порывы духа и в котором вы всегда можете встретить сочувствие и любовь.
Благодарю вас, Даниил Иванович, сказал Ваня, протягивая греку свою руку.
Не за что, ответил тот, тем более, что я говорил, собственно, не о себе.
О ком же?
О Ларионе Дмитриевиче.
О Штрупе?
Да Постойте, не прерывайте меня. Я отлично знаю Лариона Дмитриевича, я видел его после того несчастного случая, и я свидетельствую, что в этом он столько же виноват, как были бы виноваты вы, если бы, например, я утопился оттого, что у вас белокурые волосы. Конечно, Лариону Дмитриевичу в высшей степени все равно, что о нем говорят, но он высказывал сожаленье, что некоторые из дорогих ему лиц могут измениться к нему, и между другими называл вас.
Имейте это в виду, как и то, что он теперьв Мюнхене, в гостинице «Четырех времен года».
Я его не сужу, но адрес его мне не нужен, и если вы приехали, чтобы сообщить мне это, вы напрасно трудились.
Мой друг, страшитесь самомнения. Буду ль я, старик, заезжать в Васильсурск по дороге из Петербурга в Рим, чтобы сообщить адрес Штрупа Ване Смурову? Я и не знал, что вы здесь. Вывзволнованы, вынездоровы, и я, как добрый врач, как наставник, указываю, чего вам недостаеттой жизни, что для вас воплощена в Штрупе, вот и все.
Какой вы складный, Ванечка! говорил Саша, раздеваясь и смотря на голую фигуру Вани, стоявшего еще совсем на сухом песке и наклонившегося, чтобы зачерпнуть водысмочить темя и подмышками, раньше чем войти в воду. Тот посмотрел на волновавшееся от расходившихся кругов в воде отражение своего высокого, гибкого тела с узкими бедрами и длинными стройными ногами, загоревшего от купанья и солнца, своих отросших светлых кудрей над тонкой шеей, больших глаз на круглом похудевшем лицеи, молча улыбнувшись, вошел в холодную воду. Саша, коротконогий, несмотря на высокий рост, белый и пухлый, с плеском бултыхнулся в глубокое место. По всему берегу до стада были купающиеся ребятишки, с визгом бегавшие по берегу и воде, там и сям кучки красных рубашек и белья, а вдали, повыше, под ветлами, на ярко-зеленой скошенной траве тоже мелькали дети и подростки, своими нежно-розовыми телами напоминая картины рая в стиле Тома. Ваня с почти страстным весельем чувствовал, как его тело рассекает холодную глубокую воду и быстрыми поворотами, как рыба, пенит более теплую поверхность. Уставши, он плыл на спине, видя только блестящее от солнца небо, не двигая руками, не зная, куда плывет. Он очнулся от усилившихся криков на берегу, все удалявшихся по направлению к стаду и землечерпательной машине. Они бежали, надевая на ходу рубашки, и навстречу неслись крики; «Поймали, поймали, вытащили!»
Что это?
Утопленник, еще весной залился; теперь только нашли, за бревно зацепилсявыплыть не мог, рассказывали бегущие и обгоняющие их ребята. С горы бежала, громко плача, женщина в красном платье и белом платке; достигши места, где на рогоже лежало тело, она упала лицом на песок и еще громче зарыдала, причитая.
Арина мать!.. шептали кругом.
Помните, я вам говорил биографию его жизни, твердил подоспевший откуда-то Сергей Ване, смотревшему с ужасом на вспухший осклизлый труп с беформенным уже лицом, голый, в одних сапогах, отвратительный и страшный при ярком солнце среди шумных и любопытных ребят, чьи нежно-розовые тела виднелись через незастегнутые рубашки.
Один был сын, все в монахи идти хотел, три раза убегал, да ворочали; били даже, ничего не помогало; ребята пряники покупают, а он все на свечи; бабенка одна, паскуда, попалась тут, ничего он не понимал, а как понял, пошел с ребятами купаться и утоп; всего 16 лет было доносился, как сквозь воду, рассказ Сергея.
Ваня! Ваня! пронзительно вскричала женщина, подымаясь и снова падая на песок при виде вздувшегося осклизлого тела. Ваня в ужасе бросился бежать в гору, спотыкаясь, царапаясь о кусты и крапиву, не оглядываясь, будто за ним гнались по пятам, и с бьющимся сердцем, шумом в висках остановился только в саду Сорокиных, где краснели яблоки на редко посаженных яблонях, за спокойной Волгой темнели леса, в траве стрекотали кузнечики, и пахло медом и калуфером. «Есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть», вспоминались Ване слова Штрупа, когда он с ужасом при свече разглядывал в зеркало свое тонкое, теперь страшно бледное лицо с тонкими бровями и серыми глазами, ярко-красный рот и вьющиеся волосы над тонкой шеей. Он не удивился даже, что в такой поздний час вдруг вошла неслышно Марья Дмитриевна, плотно и тихо затворив за собою дверь.
Что ж это будет? что ж это будет? ~ бросился он к ней, впадут, побледнеют щеки, тело вздуется и осклизнет, глаза червяки выедят, все суставы распадутся в теле милом! А есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! Все пройдет, погибнет! Я же не знаю ничего, не видел ничего, а я хочу, хочу Я же не бесчувственный, не камень какой; и я знаю теперь красоту свою. Страшно! страшно! Кто спасет меня? Марья Дмитриевна, без удивления, радостно смотрела на Ваню.
Ванечка, голубь, жалко мне вас, жалко! Страшилась я минуты этой, да видно пришел час воли господней, и, неспешно задув свечу, она обняла Ваню и стала целовать его в рот, глаза и щеки, все сильнее прижимая его к своей груди. Ване, сразу отрезвевшему, стало жарко, неловко и тесно, и, освобождаясь от объятий, он тихо повторял совсем Другим уже голосом: «Марья Дмитриевна, Марья Дмитриевна, что с вами? Пустите, не надо». Но та все крепче его прижимала к своей груди, быстро и неслышно целуя в щеки, рот, глаза, и шептала: «Ванечка, голубь мой, радость моя».
Да пусти же меня, противная баба! крикнул, наконец, Ваня и, отбросив со всей силой обнимавшую его женщину, выбежал вон, хлопнув дверью.
Что же мне теперь делать? спрашивал Ваня у Даниила Ивановича, куда он прямо прибежал ночью из дому.
По-моему, вам нужно уехать, говорил хозяин, в халате поверх белья и ночных туфлях.
Куда же я поеду? Неужели в Петербург? Спросят, отчего вернулся, да и скука.
Да, это неудобно, но оставаться здесь вам невозможно, высовсем больны.
Что ж мне делать? повторял Ваня, беспомощно глядя на барабанившего по столу грека.
Я ведь не знаю ваших условий и средств, как далеко вы можете уехать; да вам одним и нельзя ездить.
Что ж мне делать?
Если бы вы верили в мое расположение к вам и не придумывали Бог знает каких пустяков, я бы вам предложил, Смуров, поехать со мной.
Куда?
За границу.
У меня денег нет.
Нам бы хватило; потом, со временем, мы бы рассчитались; доехали бы до Рима, а там было бы видно, с кем вам вернуться и куда мне ехать дальше. Это было бы самое лучшее.
Неужели вы серьезно говорите, Даниил Иванович?
Как нельзя серьезнее.
Неужели это возможно: яв Риме?
И даже очень, улыбнулся грек.
Я не могу поверить!.. волновался Ваня. Грек молча курил папиросу и, улыбаясь, смотрел на Ваню.
Какой вы славный, какой вы добрый! изливался тот.
Мне очень приятно самому проехаться не одному: конечно, мы будем экономить в дороге, останавливаться не в слишком шикарных отелях, а в местных гостиницах.
Ах, это будет еще веселей! радовался Ваня.
Так завтра утром я поговорю с вашей тетушкой. И до утра они говорили о поездке, намечали остановки, города, местечки, строили планы экскурсий, и, выйдя при ярком солнце на улицу, поросшую травой, Ваня удивился, что он еще в Василе и что видна еще Волга и темные леса за нею.
Часть третья
Они сидели втроем в кафе на Corso после «Тангейзера» и в шумном полунезнакомом итальянском говоре, звяканье тарелок и рюмок с мороженым, отдаленных, доносившихся сквозь табачный дым звуках струнного оркестра, чувствовали себя почти интимно, особенно дружески настроенные близкой разлукой. Сидевшие рядом за столиком офицер с целым петушиным крылом на шляпе и две дамы в черных, но кричащих платьях, не обращали на них внимания, и через тюль в открытое окно виднелись уличные фонари, проезжающие экипажи, прохожие по тротуарам и мостовой, и слышался ближайший фонтан на площади. Ваня имел вид совсем мальчика в статском, казавшемся почему-то франтовским, несмотря на полную обычность, платье, очень бледного, высокого и тонкого; Даниил Иванович, в качестве, как он смеялся, «наставника путешествующего принца», покровительственно беседовал с ним и с Уго Орсини.
Всегда, когда я слышу эту первую во второй редакции, в редакции уже Тристановского Вагнера, сцену, я чувствую небывалый восторг, пророческий трепет, как при картинах Клингера и поэзии д'Аннунцио. Эти танцы фавнов и нимф, эти на вдруг открывающихся, сияющих, лучезарных, небывалых, но до боли глубоко знакомых античных пейзажах, явления Леды и Европы; эти амуры, стреляющие с деревьев, как на «Весне» Боттичелли, в танцующих и замирающих от их стрела томительных позах фавнов, и все это перед Венерой, стерегущей с нездешней любовью и нежностью спящего Тангейзера, все это как веянье новой весны, новой, кипящей из темнейших глубин страсти к жизни и к солнцу!
И Орсини отер платком свое бледное, гладко выбритое, начавшее толстеть лицо с черными без блеска глазами и тонким извилистым ртом.
Ведь это единственный раз, что Вагнер касается древности, заметил Даниил Иванович, и я не раз слышал эту оперу, но без переработанной сцены с Венерой, и всегда думал, что по мысли она с «Парсифалем»однородные и величайшие замыслы Вагнера; но я не понимаю и не хочу их заключенья: к чему это отреченье? аскетизм? Ни характер гения Вагнера, ничто не влекло к таким концам!
Музыкально эта сцена не особенно вяжется с прежде написанным, и Венера несколько подражает Изольде.
Вам, как музыканту, это лучше знать, но смысл и идея, этодостоянье уже поэта и философа.
Аскетизмэто, в сущности, наиболее противоестественное явление, и целомудрие некоторых животныхчистейший вымысел. Им подали крепкого мороженого и воды в больших бокалах на высоких ножках. Кафе несколько пустело, и музыканты повторяли уже свои пьесы.
Вы завтра уезжаете? спрашивал Уго, поправляя красную гвоздику в петлице.
Нет, хотелось бы проститься с Римом и подольше не расставаться с Даниилом Ивановичем, говорил Ваня.
Вы в Неаполь и Сицилию? А вы?
Я во Флоренцию с каноником.
Мори?
Именно.
Как вы его знаете?
Мы с ним познакомились у Босей Гаетано, знаете, археолог?
Что живет на via Nazionale?
Да. Он ведь очень милый, этот каноник.
Да, я могу по правде сказать: ныне отпущаеши; с рук на руки передаю вас монсиньору. Ваня ласково улыбался.
Неужели я вам так надоел?
Ужасно! шутил Даниил Иванович.
Мы с вами, вероятно, встретимся во Флоренции; я через неделю там буду: там играют мой квартет.
Очень рад. Вы, знаете, монсиньора всегда найдете в соборе, а он будет знать мой адрес.
А я остановлюсь у маркизы Моратти, borgo Santi Apostolic Пожалуйста, без церемоний, маркиза одинока и всем рада. Онамоя тетка, и я ее наследник. Орсини сладко улыбался тонким ртом на белом толстеющем лице и черными без блеска глазами, и перстни блестели на его музыкально развитых в связках с коротко обстриженными ногтями пальцах.
Этот Уго похож на отравителя, не правда ли? спрашивал Ваня у своего спутника, идя домой вверх по Корсо.
Что за фантазия? Оночень милый человек, больше ничего. Несмотря на мелкий дождь, текший ручейками вдоль тротуара под гору, прохлада музея была приятна и желанна. После посещения Колизея, форумов, Палатина, совсем перед отъездом, они стояли в небольшой зале перед «Бегущим юношей» почти одни.
Только торс, так называемый «Илионей», может сравниться с этим по жизни и красоте юношеского тела, где видно под белою кожей, как струится багряная кровь, где все мускулы опьяняюще-пленительны и где нам, современникам, не мешает отсутствие рук и головы. Само тело, материя, погибнет, и произведения искусства, Фидий, Моцарт, Шекспир, допустим, погибнут, но идея, тип красоты, заключенные в них, не могут погибнуть, и это, может быть, единственно ценное в меняющейся и преходящей пестроте жизни. И как бы ни были грубы осуществленья этих идей, онибожественны и чисты; разве в религиозных практиках не облекались высочайшие идеи аскетизма в символические обряды, дикие, изуверские, но освященные скрытым в них символом, божественные? Делая последние наставления перед прощаньем, Даниил Иванович говорил:
Вы, Смуров, послушайте меня: если понадобится духовное утешенье и способ недорого устроиться, обращайтесь к монсиньору, но если деньги у вас совсем выйдут или вам будет нужен умный и прекрасный совет, обратитесь к Лариону Дмитриевичу. Я дам вам его адрес. Хорошо? обещаете мне?
Неужели больше не к кому? Мне бы этого очень не хотелось.
У меня более верного никого нет; тогда уже ищите сами.
А Уго? Он не поможет?
Вряд ли, он сам почти всегда без денег. Да я не знаю, что вы имеете против Лариона Дмитриевича, даже до того, чтобы не обратиться к нему письменно? Что случилось достаточного объяснить эту перемену? Ваня долго смотрел на бюст Марка Аврелия в юности, не отвечая, и, наконец, начал монотонно и медленно:Я ни в чем не виню его, нисколько не считаю себя вправе сердиться, но мне невыносимо жалко, что, помимо моей воли, узнавши некоторые вещи, я не могу по-прежнему относиться к Штрупу; это мне мешает видеть в нем желанного руководителя и друга. Какой романтизм, если бы это не звучало заученным! Вы, как прежние «неземные» барышни, воображавшие, что кавалеры должны думать, что девицы не едят, не пьют, не спят, не храпят, не сморкаются. Всякий человек имеет свои отправления, нисколько его не унижающие, как бы ни были неприятны для чужого взгляда. Ревновать же к Федорузначит, признавать себя равным ему и имеющим одинаковое значение и цель. Но, как это ни мало остроумно, все же лучше романтической щепетильности.
Оставим все это; если иначе нельзя, я напишу Штрупу.
И хорошо сделаете, мой маленький Катон.
Вы же сами учили презирать Катона.
По-видимому, не особенно успешно.
Они шли по прямой дорожке через лужайку и клумбы с неясными в сумерках цветами к террасе; беловатый нежный туман стлался, бежал, казалось, догоняя их; где-то кричали совята; на востоке неровно и мохнато горела звезда в начавшем розоветь тумане, и окна в переплетах старинного дома прямо против них, все освещенные, необычно и странно горели за уже отражающими утреннее небо стеклами. Уго кончил насвистывать свой квартет и молча курил папиросу. Когда они проходили мимо самой террасы, не достигая головами низа решетки, Ваня, явственно услыша русский говор, приостановился.
Итак, вы пробудете еще долго в Италии?
Я не знаю, вы видите, как мама слаба; после Неаполя мы пробудем в Лугано, и я не знаю сколько времени.
Так долго я буду лишен возможности вас видеть, слышать ваш голос начал было мужской голос.
Месяца четыре, поспешно прервал его женский.
«Месяца четыре!»как эхо повторил первый.
Я не думаю, чтобы вы стали скучать Они умолкли, услышав шаги поднимающихся Вани и Орсини, и в утренних сумерках была только смутно видна фигура сидящей женщины и стоявшего рядом не очень высокого господина. Войдя в зал, где их охватило несколько душное тепло многолюдной комнаты, Ваня спросил у Уго:
Кто были эти русские?
Блонская, Анна, и один ваш художник, не помню его фамилии.
Он, кажется, влюблен в нее?
О, это всем известно, так же как его распутная жизнь.
Она красавица? спрашивал несколько еще наивно Ваня.
Вот посмотрите. Ваня обернулся и увидел входящей тоненькую бледную девушку, с гладкими, зачесанными низко на уши темными волосами, тонкими чертами лица, несколько большим ртом и голубыми глазами. За нею минут через пять быстро вошел, горбясь, человек лет 26-ти, с острой белокурой бородкой, курчавыми волосами, очень выпуклыми светлыми глазами под густыми бровями цвета старого золота, с острыми ушами, как у фавна.
Он любит ее и ведет распутную жизнь, и то и другое всем известно? спрашивал Ваня.
Да, он слишком ее любит, чтобы относиться к ней как к женщине. Русские фантазии! добавил итальянец. Разъезжались, и толстый духовный, закатывая глаза, повторял:
Его святейшество так устает, так устает В окна резко сверкнул луч солнца, и слышался глухой шум подаваемых карет.
Итак, до свидания во Флоренции, говорил Орсини, пожимая руку Ване.
Да, завтра еду. Они все лежали на покрытых цветными стегаными тюфячками подоконниках: синьоры Польдина и Филумена в одном окне и синьора Сколастика с кухаркой Сантинойв другом, когда монсиньор подвез Ваню по узкой, темной и прохладной улице к старому дому с железным кольцом вместо звонка у двери. Когда первый порыв шума, вскрикиваний, восклицаний улегся, синьора Польдина одна продолжала ораторствовать: