Это, брат, что? Ай-ай-ай
Вот и вся его любовь.
Нет, теперь он знал, как надо любить. Любитьэто значит, чтобы душа была вся, как натянутая струна. Любить, этознать, что отдаешь в наследство свою душу со всеми недодуманными мыслями, со всеми нераспутанными узлами. Помнить, что всякая малодушная душевная трусость достанется твоим детям. Все, от чего ты прячешь голову, как страус, грозно взглянет им в глаза. Любитьэто значит, не заставить платить твоих детей и их детей по векселям твоей души Не валить им на плечи и своей, и их работы, но добровольно взять на себя все страдания, все сомнения своих дней, да и вперед еще посмотреть, предугадать расчистить дорогу надолго вперед, поставить вехи и тогда умереть
Он не мог больше лежать и сел на постели, спустив ноги.
Из другой комнаты ему участливо постучали в стену.
Отчего вы не спите дедушка?
Душно, сказал он, и ему захотелось заплакать.
Но заплакать он не мог, и только начал часто дышать.
Должно быть, грудь заросла жиром.
И он сидел так, тяжело и часто дыша.
Хотелось крикнуть ей:
Погоди дай я посиди у меня спокойно только годок дай я
Под утро он заснул, и ему казалось, что он все еще учится в гимназии и не приготовил по лености урока географии и страшно волнуется, а Варя ему что-то объясняет, но он впопыхах не может понять.
III
«Да, конечно, мы проспали, думал Гуськов. Жизнь росла, усложнялась, а мы спали. Кто-то где-то жил, работал над жизнью, мыслил за всех, и это создавало иллюзию, что и ты живешь. Кто-то давал готовые формулы, призывал в газетах и книгах. И мы отвечали: спасибо, мы подумаем. То один, то другой сгорал где-то вдали, как фейерверк, и это создавало иллюзию, что и мы горим. А все горение ограничивалось затратой пятака на газету или рубля на книгу. Сгорал и лопался один фейерверк и начинался при всеобщем одобрении другой. Фейерверк мыслей и чувств, выстраданных и выношенных».
И в конце концов он, Гуськов, говорил: «Это не то!»
Ему всегда казалось, что вот придет наконец кто-то настоящий, кто будет тот самый, который нужен, и он-то спасет его, Гуськова, от спутанности и неясности положения.
Мелко, брат, плаваешь, говорил он, откладывая прочитанную книгу в сторону, и задумывался над собственной глубиною, которая казалась ему пропастью.
А жизнь росла с каждым днем, с каждым новым человеком, росла и запутывалась. И вот теперь она, должно быть, выросла из собственных штанов. И никто не пришел спасти его, Гуськова. Просто пришли другие люди и громко заявляют:
Бога нет, государства нет, семьи нет.
И Гуськов, действительно, видит, что и у него ничего этого нет и не было, то есть нет и не было в это горячей веры, а были одни слова, которые он повторял за другими.
Но ведь это анархия? спрашивал он побледневшими губами.
И ему отвечают спокойно и даже с веселой улыбкой:
Да, дедуся, анархия.
И ясный взор как бы спрашивает:
А что же может быть другое?
И Гуськов должен признать:
Да, ничего другого не может быть. Бог, этопропасть, куда он остерегался заглядывать. Государство, патриотизм когда он думал о таких вещах, ему представлялись почему-то бабьи кокошники, полотенца, вышитые красными петухами, и всегда казалось, что народность хорошее и нужное дело, а впрочем, и тут стояла пока nota bene: подумать. А о том, что такое семья, он не думал вовсе. Видел только сейчас, что прожил жизнь нудную, нездоровую и неопрятную, и что это было нехорошо и не заслуживало подражания.
Теперь он видел, что сам был скрытый и очень вредный для жизни анархист. Вредный, потому что лицемерил и иезуитничал всю жизнь. Гадкий и отвратительный, потому что цеплялся за жизнь, жил в долг за счет будущих поколений
И вот, когда приходят они и называют вещи их именами, он готов кричать: «караул, полиция!»
И он смотрел сквозь пальцы на то, что к внучке приходили разные личности. Он даже любил потолковать с ними. Тон его голоса сделался уступчивее.
Так как же, господа, разрушать?
Он покачивал сокрушительно головою, и нельзя было понять, о чем он жалел. Но они отмалчивались. Им не нравился этот «генеральский» тон.
Как-то Варя резала хлеб и вдруг прижала палец к губам, и тотчас же по подбородку у ней побежала алая струйка крови.
Я обрезала палец, сказала она спокойно, и с ней сделалось дурно.
Гуськов растерялся, но вспомнил, что в Вариной комнате, которая всегда была заперта на ключ, был нашатырный спирт и бинты. Ключ, как всегда, лежал на столе перед нею. Он схватил его и побежал.
Лежавшая в обмороке точно слабо пошевелилась.
Отворив дверь, Гуськов прошел прямо к полочке, на которой, знал, стоит нашатырный спирт. Мимоходом он взглянул на стол, где в деревянной коробке из-под печенья лежало что-то черное, круглое, и не обратил внимания. Но вдруг смутный инстинкт заставил его вздрогнуть и обернуться.
Широко раскрыв глаза, он, чувствуя, что цепенеет, смотрел на странный предмет, бережно видимо с опасением обложенный ватой.
В дверях стояла Варя, бледная, держась за верхний косяк.
Что это? выдавил из себя Гуськов.
Выйдите из комнаты, спокойно приказала Варя.
Руки, ноги и все тело дрожало у него мелкой дрожью.
Да, «это». Уходите же сейчас! строго сказала Варя и сейчас же прибавила:
Я уеду совсем не беспокойтесь
Да, да, уезжай, уезжай! бормотал он просительно, и в глазах его проступили жалкие, старческие слезы.
Сейчас же уезжай, сейчас
Она села на стул.
Дайте только прийти в себя.
Да, да, конечно, и потом уходи.
Он был рад, что услал перед тем горничную.
Варя достала бинт и тщательно перевязала порезанный палец, замыла перед, умывальником пятна крови на платье, потом одела пальто и шляпу, завернула в газету страшный предмет и, бережно просунув его в муфту, сказала:
Прощайте, дедушка!
В углу лежал ее чемодан. Ей пришлось взять его в другую руку. Видимо, он был страшно тяжелый. И, вся напрягаясь, она двинулась к двери.
Он отворил ей и, когда она вышла на площадку, высунул голову. Он знал, что она идет на гибель.
Сосредоточенная от напряжения, она медленно сходила по ступеням, слегка вскидывая коленками.
Варя! окликнул он ее жалобно.
Но она не ответила и даже ни разу не оглянулась, пока не скрылась за поворотом.
Он почувствовал что-то похожее на обиду и запер дверь.
Странно, почему она не признает, что у него тоже могут быть какие-нибудь убеждения, пусть ошибочные, но все же убеждения.
Гуськов старался рассердиться.
Или уже теперь не должно уважать чужих мнений? Какое право имеют делать его участником того, чему он не сочувствует? Это насилие. Да, насилие, и надругательство над свободой личности. Это нечистоплотно В его квартире Это нечистоплотно
Он обыскал всю внучкину комнату, довольный, что горничная еще не возвратилась.
Но ничего не оказалось.
В ящике стола нашел он маленькую аптекарскую коробочку из-под порошков с картиной на верхней крышке.
Коробочка была знакомая. Когда Варе было девять лет, он позабыл ей приготовить ко дню рождения подарок и, вытряхнув порошки, подарил ей коробочку. Она была сейчас, как новенькая и пахла духами. В ней лежали перышки и сургучик.
IV
Не хотелось больше лгать самому себе. Разве можно уважать таких людей, как он? Разве можно считаться с такими людьми, как он? И Гуськов отлично сознавал, что он ненужный для жизни, бывший человек, не имеющий права ни на поступки, ни на убеждения. Ком старого прожорливого мяса, трясущийся за свою жизнь.
На другой день был взрыв, последовали аресты, и Гуськов из газетных прибавлений узнал, что арестована вместе с прочими Варвара Владимировна Гусакова.
Газета не обошлась без опечатки.
И вот их казнят, подумал он, казнят за то, что они не хотели быть, как мы.
И это будем мы, которые их убьем, чтобы жить самим. Да, да, мы!
Непременно мы.
Чтобы жить нам, мы должны убить их. Чтобы жил он Гуськов, надо убить Варю. Вот вывод.
Перед вечером Гуськов впал в страшное беспокойство.
Прислуга слышала, как он громко рассуждал сам с собой, ходя по комнатам.
Да, пусть придут! думал Гуськов. Он им скажет. Они ищут преступных организаций? Великолепно. Он им скажет имя этой чудовищной организации. Он сообщит им адреса. Тысячи адресов. Все конспиративные нити, все провокаторские приемы, при помощи которых трубят юношеству в уши, что есть добро, справедливость и право.
Есть добро! О гнуснейшая из провокаций! Добро! Ха-ха! И девочка поверила, что есть добро. А на самом деле есть только зло.
И все делали только зло. Даже под формами добра делали только зло, и для чего-то лгали детям, что есть и будет добро.
Гуськов яростно сжимал кулаки.
Он ненавидит это добро! Это отвлеченное, несуществующее добро!
И, обхватив голову руками, он стонал, что означало у него рыдания:
Варюша, Варюша
Если его спросят: «Что вы знаете по настоящему делу?»о, он найдется, что им бросить!
Гуськов поднимал голову.
Он им крикнет одно только слово «все»! Он знает все, от момента зарождения и до самого взрыва.
Он скажет им, что преступная организация, существующая для ниспровержения религии, законов, нравственности, носит название современного общества. Преступная, конспиративная организация, где есть свой тайный предательский язык, старательно изучаемый со школьной скамьи
Пусть его арестуют. О, он скажет на суде! Он швырнет им в лицо свой собственный приговор, беспощадный, уничтожающий. Он будет их бить, как хлыстом.
К ночи Гуськов ослабел. Ноги его не слушались, и он сидел неподвижно в кресле.
Уже поздно, в то время, как он задремал, кто-то позвонил у парадного.
Он слышал заглушенный голос за дверью:
Телеграмма!
И ничего не понял, когда прихожая и соседние комнаты вдруг наполнились мягким звяканьем шпор и незнакомыми голосами.
В кабинет вошел военный, и Гуськов смутно угадал в нем жандарма.
Что-то хотел сказать и не мог припомнить. Только чувствовал себя маленьким и беспомощным, внезапно съежившимся.
Безотчетный страх поднимался, изнутри.
Схватят, уведут
Хотелось всхлипывать и просить пощады.
Жандарм о чем-то говорил. Вошли еще.
Разве он не старый, изживший самого себя человек? Пусть ему позволят спокойно лечь в гроб.
Он не знает, ничего не знает. Внучка? Нашли бомбу?
Все они теперь такие Если так, он отрекается от нее. Им этого нужно? Он просит только оставить его в покое. Они довольны теперь?
Пусть ищут где хотят. Но не осталось ничего, кроме коробочки и сургучика.
И пока они ходили повсюду и искали, подымая пыль и роняя вещи, он продолжал сидеть, сгорбившись, поглощенный мыслью, что могут все-таки что-нибудь найти, и от этой мысли все его тело делалось расслабленным.
Наконец, успокоились. Спрашивали, когда уходила и какие люди приходили. Он должен подробно и правдиво описать. Да, да, конечно, он опишет. Правда, он не особенно хорошо рассмотрел, но они спрашивают, приходил ли высокий и кудрявый Да, этот приходил. И как это возможно скрыть? Ведь горничная видела, как они разговаривали за чаем. И этот другой, худенький и живой, тоже бывал Да, да
Точно клещами вырвали у него признания. И опять что-то все хотел припомнить и не мог. Знал только, что падает куда-то вниз, навсегда и безвозвратно.
Теперь все. Что же будет ему за это? О, он может быть спокоен, что его не привлекут. Он может спать спокойно, если может.
В шестьдесят пять лет люди не бывают революционерами. Да, да, конечно не бывают. Он радостно провожает их до дверей.
Все обошлось хорошо. Никто его не тронет. Чувствует легкие, приятные пощипывания спазмы в носу и груди.
Он будет жить, как прежде. И проживет еще долго. Он стар и одинок и должен заботиться о себе. Не правда ли? И было такое чувство, точно он нашел себя. Прежде фантазировал, а теперь нашел. И все стало так ясно.
Разве он может сделать так, чтобы не было зла и несчастья?
И скольких он уже опустил в землю! Что он может сделать? Что?
Удивительно, как все это с ним случилось! Он просто раздумался, дал волю мыслям, и мысли его пошли по одному направлению.
Это бывает. Да, да, с ним это иногда бывает. Собственные мысли разнесли его, как невзнузданные лошади. И вот остались последствия.
Гуськов прикладывал руку к сердцу, которое билось тяжело и с перерывами, порой, точно заливаясь чем-то горячим.
Вот он. Вот его больное старое сердце.
И радостно было так вдруг найти самого себя, хотя бы уничтоженного и больного. Радостно было знать, что он тут, и никто его не тронет, и радостно знать, что не надо думать и искать себя и своего места, потому что это больное сердце и есть он сам.
Раздевшись, он лежал долго на спине, стараясь овладеть разбитым телом.
Он оправится и проживет еще долго.
Глаза его увлажнились слезами. Он гладил себя по жирной, лохматой груди и, не стыдясь, чувствовал, что нежно любит эту грудь, и эти толстые, заплывшие руки, и все тело, и даже комнату, в которой лежит, со всею стоящею тут мебелью и даже вот этот недопитый стакан чаю с кружком лимона и потемневшей от времени ложечкой.
К утру сердце успокоилось.
Гуськов вспомнил внезапно о Варе, и все показалось ему окончательно пережитым, точно отодвинувшимся в далекое прошлое.
И она тоже
Это было все, что он подумал. И тотчас же похоронил ее мысленно.
Учитель Живарев
I
Учитель Марьинской школы Живарев, обремененный семьей и уже немолодой, опять запил.
Запивал он раз в три-четыре месяца, а тут случилось раньше, месяца через полтора.
Время было неучебное летнее. И это было хорошо. Не хорошо же было, что запойный период сократился. Уже за неделю до начала наступили обычные признаки приближающегося припадка, но жена Живарева, Варя, не хотела этому верить. А именно, приблизительно за неделю Живаревым овладевала страсть к изобретениям. Он обдумывал и чертил машины. Потом делался все печальнее и мрачнее, и тогда напивался.
Сидя перед бутылкой, он тупо, посоловевшими глазами смотрел перед собою и говорил:
Все равно.
И когда говорил, то удивлялся сам себе, как мог раньше думать иначе.
Если подходила к нему жена, он долго, недоумевающим взглядом смотрел ей в лицо и удивлялся, что эта женщина почему-то его жена и, виновато улыбнувшись, говорил:
Все равно.
Если подходили маленькие дети, так же с улыбкой отстранял их рукой и говорил:
Ну, ладно, идите, все равно.
Потом поднимал взгляд к небу (пил он обыкновенно в теплое время в палисаднике), скользил по крышам соседних изб, останавливался на кресте церковной колокольни, напряженно старался что-то вспомнить и не мог. И одно было ясно, что все равно.
И было странно, что он мог когда-то чего-то добиваться, искать, надеяться, мечтать. Иногда овладевала злоба. Тогда с полными кровью глазами выходил на улицу.
Что, небось, Иван Саввич, все равно? спрашивали проходившие мимо мужики.
Если угрюмо шагал по деревне, глубоко запрятав руки в карманы брюк, сзади бежали толпы ребятишек и тоже кричали:
Все равно! Все равно? Глядите-ко-сь, братцы, ему, говорит, все равно.
И смотрели на него пытливым взором. Они не могли понять, отчего и как может сделаться, что человеку вдруг станет все равно. Смутным инстинктом угадывали тут какую-то тайну и были совершенно правы. Дети умнее, острее взрослых. И он понимал их и не сердился на них.
Только не мог им ничего объяснить.
Так было и теперь. За неделю до «начала» Живарев однажды подумал, что все беды на свете оттого, что люди не рассуждают. И это представилось ему так ясно и наглядно, что он удивился и испугался, как никогда не подумал об этом раньше, и ему стало страшно, что он, живя не думая, потратил непроизводительно столько дней и часов.
Я должен теперь думать каждое мгновение, говорил он себе.
И удивлялся той странной легкости, с которою теперь мысли задвигались в голове.
Взяв бумагу, он пытался изложить их письменно и писал, не разгибаясь, несколько дней. Он писал о том, как утвердить благоденствие человечества на началах разума. В конце, для наглядности, поместил даже чертеж земного шара с теми подразделениями, которые он предполагал на нем осуществить.
К концу недели, когда было уже совершенно ясно, что счастье человечества близко и вполне достижимо, Живарев почувствовал обычную скуку и отвращение к предмету своих изысканий.
Точно что-то вспомнив, он задумался, и вдруг сообразил, что, в конечном итоге, совершенно все равно, будет ли человечество во всем своем целом счастливо или нет.
И от этого ему стало невыразимо печально и гадко. Он старался преодолеть свою мысль и не мог. Тогда родилось желание выпить, и он стал пить.