Проза - Цветаева Марина Ивановна 15 стр.


Сережа умер первый. Про смерть свою он знал. Этот невинный, в земных делах несведущий ангелочек в этом последнем земном деле и в первом неземном оказался именно ангелом: знающим. Сколько я их видела, за всю болезнь моей матери, по Бориважам, по Квисисанам (почти ужепо часовням!), и на Ривьере, и в Шварцвальде, и в Ялтеврачей, выхаркивающих последний лоскут легкого с сияющей уверенностью, что это «маленький бронхитик», отцов семейств, не догадывающихся проститься с детьми, юнцов, расписывающих вечера на двадцать лет вперед, волкоподобных старцев, заедающих саму возможность возможностисырым мясом (женщины, даже самые молодые, неизменно, знали)тяжелобольных, с опытом чужой болезни, чужих ежедневных, с теми же приметами смертей, вплоть дотакого-то, куда уносят смертника, или, как в Нерви, в дом напротив, по винтовой железной лестнице, под гробовые своды сестринского убора,  а вот этот, без всякого опыта умирания, ибо умирал он от этой болезни в семьепервый и никогда в санатории не был,  не обманувшись ни посулом Крыма, ни собственным румянцем, ни особой легкостью в теле, так легко принимаемой за силу: смертью в жилах, принимаемой за жизнь, этот сразу понялипринял. Все его земные помыслы были только о Наде (о которой он тоже знал)увезти поскорей Надю, спасти Надю... Все иные мыслив Боге.

А мать? Мать была в нем, он умирал с нею внутри, как с, внутри, собственным сердцем.

Надя, уже не встававшая, на вынос брата смотрела из высокого окна залы, в которой теперь жила. Вчерана товарища брата, который нравится и опять придет, нынчена брата, которого любила и который уже никогда не придет. За которымсама пойдет. Поедетвот тем же снегом, такими же еловыми веточками, на тех же плечах... Вот в последний раз сверху, так сверху, так назвничь, как никогда еще, по-новомувнятно, по-высокомудалёко, и внятно, и тщетно, и близко, и далёкокак на ладони, отставленной за версту!  как собственное лицо на дне колодцав последний раз лицо Сережи, от подпирающего лазурного ворота как бы все еще храбрящееся...

Усмешка... Ресницы...

Рядом с кареокой румяной смертницей, обняв подругу за плечо, поддерживая и даже удерживаясветловолосая, с глазами, плачущими точно своим же цветом, с возрожденской головкой, точно впервые ознакомившейся с собственным весом, Вера Муромцева, ищущая слов и никаких не находящая, кроме слез. Внизу, на снегу, черная одинокая фигурка: та самая немочка-экономочка, так боявшаяся взглянуть на Сережу, а когда глядевшаято с чем-то пущим страха. Достоять обедни ей не дали и на кладбище не пустилинадо прибрать дом к возвращениюи вот торопливо прибирает, только не дом, а дворот тех самых веток (чтобы не заметил дворник!). В руках целый букетчерных, мохнатых, так похожих на те, в Спасском. Эти ветки она будет хранить до дня своей смерти, для дна своего гроба, на дне своего экономкиного чемодана, когда осыплются иглы, соберет их в мешочек, мешочек завяжет лентой с шоколадной коробки, поднесенной ей иловайской молодежью (значит, и им) в прошлый сочельник. Сочельник... Ельник...

Наде, умершей месяц спустя, Бог послал тяжелую смерть. Не надо научных слов для такой вечной вещи, как смерть молодой красавицы. Как бы ни назывались сопутствующие ее болезни явлениямуки были ужасные, и ни один врач ее от них не избавил. Умирала она тяжелее брата еще и потому, что хотела жить. Не о непостыдной безболезненной кончине живота молила, а о жизникакой бы то ни былотолько жить!

Что может быть жесточе такой Нади, из горячей постели горячей рукой тайком передающей монашке деньги, чтобы молилась о ее здравии по всем монастырям Москвы.

Умерла она в феврале, и выносили ее по тому же снегу. Жестоковыйный старикв этот день он впервые выглядел стариком, а было ему уже сильно за семьдесят,  на похоронах плакал. Надя в гробу лежала красавица. Спящая красавица с старопименовской живой картины, нынче по-настоящемуспящая, с тем же, тогда чуть-чуть лукавым, нынезнающим началом улыбки, или того, что нам, на спящихглядящим, улыбкою кажется. «Я ничего красивее не видал,  рассказывал отец, шагая с нами, Асей и мной, тоже мимо черных елей, только не мокрыхтрещащих от зноя, шварцвальдскихне спасских (закрываю глаза, чую запах и слышу, как хвоя трещит... И все они умерли, умерли, умерли...).  С распущенными каштановыми кудрями (умирала тяжело, и не могли расчесать), лицорозовое, улыбка...  и с интонацией, близкой бы к негодованию, если бы сам, весь, не был сплошное смирение:Такая красавица... Такая красавица...  И, внезапно, оборвав и фразу и прогулку:Ну, домой пора. А то мама заждалась». (Мать моя умерла год спустя от той же болезни.)

Тут я должна рассказать одну очень странную вещь. Рассказываю я ее (февраль 1905 год) впервые. Рассказываю я ее потому, что весь тот мириловайского Старого Пимена и нашего цветаевского Трехпрудного, молодых красавиц, как Надя, и одиноких, на мой лад, девочеккончен. Кончен не только мой тот век, но весь тот век. Рассказываю по неоплатному долгусердца.

Когда я в закрытом учебном заведении во Фрейбурге из письма отца узнала о смерти Нади, первое, что я почувствовала, былоконец веревки, вдруг оставшийся у меня в руке. Второе: нагнать. Вернуть по горячему еще следу. Даже (как слезы) загнатьоткуда пришло. Сделать, чтобы этого еще не было. Опередитьназад. Восстановить ее на прежнем (живом, моем) месте и, встав перед ней, не пустить. Первый ответ на удар было: сорваться с места. Но куда? Новодевичье кладбище далёко, да там ее и нет. Где же искать? В Нерви, конечно, где я ее видела в последний раз, на фоне лигурийского залива, под изгибом белой шляпы, выгнувшейся из заворачивающего экипажа. И вот, как по команде,  в Нерви. Обежав шагом колотящегося сердца все виноградом крытые дорожки нашего сада с прямо на голову свисающими лимонами и мандаринами, спустившись на мою соименницу «марину» («Видишь, вот ты и знаменитость! Везде твое имя написано»,  смеясь, Надя, мне...), оттудав дом, сначала в их комнату, где они вдвоем с Сережей кашляли: ктокого, потом в столовую, где под Новый год пускали лодочки с желаниями, и все они задумали одно, а онадругое, и ничего не сбылось! Потом в монастырский дом, не обнаружив ее нигде, обнаружив, что ее нетвезде, я стала в тупик. Где же мне ее искать, чтобы сказать... Что? Да то самое. Устав гадать и отложив на перед-сном, опять перечла письмо отца: «Сообщаю вам грустную весть. Вчера, такого-то февраля, умерла в больших страданиях бедняжка Надя...»

У-мер-ла. Значит, нигде?

И вот начинаются упорные поиски еевезде.

«Куда ты?»«Платок забыла в дортуаре». Проглотив лестницу, несусь по гулкому коридору, на поворотах чуть ли не отрываясь от собственного тела, опережающими и все же непоспевающими ногами влетаю... Можетздесь? Разве знает, что всй внизу. Ноничего, кроме блеска холодного, мною же оттертого умывальника, кроме холодной белизны мною же накрытой постели, в рядах таких же белых и безнадежно-пустых. Как же я не сообразила, что здесь слишком светло? Что здесь можно только быть, или не быть. Где же, сейчас, темно? Есть темное место, всегда темное, музыкальная комната, одна во всем этаже, нежилом. Но туда, до Klavieruübung, не пустят. Как прожить эти три часа до шести?

Klavieruüben, Marina.  Намеренно-медленным шагом выхожу, уже не бегу, не бегу, даже когда одна в пустом этаже, с полным самообладанием, аккуратно, во всех подробностях управляюсь с туго поддающейся дверью (дать успеть прийти...). Осторожно, чтобы не спугнуть, просовываю голову, за ней, как ненадежного постороннего, впускаю тело. (Самое для меня теперь дивное, что я не только ее не бояласьее боялась испугать.) Сажусь. Не оглядываюсь. Открываю рояль. Ганон. В полной честности проигрываю все положенные упражнения, событий не тороплю, само придет (сама придет)?.. Но, когда перехожу к «Invitation а la valse»«Приглашение к вальсу» (фр.)., сердце не выдерживает и, не обрывая игры, в лад педальному нажиму: «Надя! Надя! Надя!»сначала мысленно, потом шепотом, потом вполголоса... (Во весь голос не позвала, не назвала никогда.)

Das Mägdiein schläftihr Eltern jammert nicht... Какой бог внушил дубовой Frl. Risky задать моему классу именно эти стихи? И не тот же ли бог внушил убогой Frl. Annie задать мне бетховенское «Lied fuür Elise»...»Песнь для Элизы» (нем.).

Нади я не увидела никогда, как ни взывала, как ни умоляла, как ни подстерегалана всех коридорных поворотах оборотом головы жирафы на каждый мнящийся шум, шумок; как ни выстаиваластойкой вкопанной гончейвсе на той же полянке нашей ежедневной прогулки, пока другие ловили мяч; как воровски ни врастала в стену в простенке между платяными шкафами, мимо которых сейчас должна пройти; как ни выглядывала за благоприятствующей завесой ладана в ряде семисотлетних деревянных неразумных и разумных дев и, еще настойчивее, из собственных глаз выскакиваяв многообещающих портьерах Fremdenzimmer... С порога Fremdenzimmer, с постели Krankenzimmer, во всем движущемся, во всем кажущемсяв каждом молчаниив каждом звучаниикрадучисьнаскокомсамоутверждаясьразвоплощаясь...

Нади я глазами не увидела никогда.

Во снеда. Все тот же сон: прихожу, она только что была, иду за нейона уходит, зовуоборачивается с улыбкой, но идет дальше, хочу догнатьне могу.

Но знакибыли. Запах, на прогулке, из цветочного магазина, разом воскрешающий цветочный бой и ее, цветком. Облако с румянцем ее щек. С изгибом ее щеки. Даже жидкий ячменный кофе, пока не налили молока,  с золотом ее глаз. Знакибыли. Любовь всегда найдет. Всё было знак.

Может, в моем повествовании не увидят главного: моей тоски. Тогда скажу, эта любовь былатоска. Тоска смертная. Тоска по смертидля встречи. Нестерпимое детское «сейчас!». А раз здесь нельзятак не здесь. Раз живым нельзятак. «Умереть, чтобы увидеть Надю»так это звалось, тверже, чем дважды два, твердо, как «Отче наш», так бы я со сна ответила на вопрос: чего я всего больше хочу. А дальше? Дальшеничеговсё. Увидеть, глядеть. Глядетьвсегда. И, странно: я, такая беспощадная в своей внешней самооценке, так стыдившаяся своей некрасоты перед ее (и Сережинойи всякой) красотою, ни секунды не усумнилась: «А что, если Надя, такая красавица, увидев меня, некрасивую, да еще маленькуюне захочет?» Точно я уже тогда знала стих Гёте:

O, lasst mich scheinen, bis ich werde.

а что werde, сбудусь я там по образу своей души, то есть такая же, как Надя, а если даже нет, если даже старая оболочка...

Und diese himmlischen Gestalten

Sie fragen nicht nach Mann und Weib,

 значит, и на красоту и на некрасоту не смотрят... Точно я уже тогда знала то, что так непобедимо, неискоренимо и торжествующе знаю теперь: что тамотыграюсь. И последнее предзнание людей с их чистосердечнейшими поговорками о псе и льве, синице и журавле, погонщике мулов и царея знала, что соперников в этой любви у меня не будет.

Что главное в любви? Знать и скрыть. Узнать о любимом и скрыть, что любишь. Иногда скрыть (стыд) пересиливает знать (страсть). Страсть тайныстрасть яви. Так было и со мной. Мне было невыносимо говорить о Наде и невыносимо не знать о ней. Но еще невыносимее называть, чем не знать. Я жила, как робкий нищий, случайными подачками, как потом, выросши, в Революцию, подачками музыки на улице, ночью, под чужими окнами. (Так мне раз из арбатского ночного окна «подали» Рахманиновасам Рахманинов.) Я жила случайными словами о ней, без моих, наводящих. Больше скажу: как только отец, нашими далекими еловыми походами (а мать все лежала, лежала, лежала, это было ее последнее лето, уже лежачее, уже под елями), как только отец начинал нам что-нибудь о той рассказывать, я каким-нибудь косвенным, отводящим, уводящим в подробности болезни и от любимой вопросом, с какой-то неправдоподобной, противоестественной для меня хитростью и удачливостью отводила (грозу счастья). Так я, совсем маленькая, молила Бога в сочельник утром, чтобы вечером еще не было елки, которой я так безумно ждала, которой жила. Так я, старше, с первых слов, уверткой или шуткой, пресекала любовное признание, конца которого, случалось, потом уже никогда не слыхала.

Что тянуло эту юную покойницу из тайного далека, с Новодевичьего в Шварцвальд (издальше!) ко мне, маленькой девочке, ей так мало знакомой? Ибо теперь вижу, что моя любовь была ее воля, что она ко мне шла, за мной ходила по меховым горам Чернолесья, она тихонечко и настойчиво зазывала меня в пену местной Ниагарымаленькой, холодной, глубокой и бурной речки, обрывающейся, как жизнь. Она заставляла меня молчать о нейвсем, особенно матери. Она глядела на меня из каждого миловидного жарового женского лица с санаторского кресла. Она, пользуясь моей близорукостью, заставила меня влюбиться в одну такую молодую больную, сменой сходства и несходства, очарования и разочарования, грубо говоря: неизбежностью контраста в свою пользу только пуще предавсебе. Влюбленность, которую я при своей тогдашней и всегдашней честности: бесстрашии осознания и названия, ни секунды не ощутила изменой: только подменойи какой болевой!

Больше скажу: молодая покойница точно передала мне весь свой неизрасходованный румянец, ибо как только кто-нибудь: «Бедная Надя!»или мать, глядя на свою сотоварку (ту самую!): «Боюсь, что она будет умирать, как Надя»,  я, как разогнувшаяся пружина, не вскочив со стула, а выскочив из себя, уже неслась «за книгой» или «за палкой», зная, что через еще-секунду уж не смогу, никакой силой, никакой волей сдержать румянца: пожара! Любовь слепа? Но как люди на нее слепы! Так, даже мать никогда не разгадала моей тайны,  на лбу написанной!  озабоченно говоря мне по возвращении: «Какие у тебя резкие движения! На полуслове... Так ведь испугать можно. Книга... Палка... Ведь не горит!» Нет, горит.

...Почему не Сережу (любила)? Покаянную любовь моего раннего детства? Почему с его смертью примирилась, приняла еекак все?

А потому что Сережа сам смирился, а Надянет.

А потому что Сережа уже не хотел жить, а Надяда.

А потому что Сережа совсем умер, а Надянет. Совсем ушел туда, со всем, что в нем было, а Надя, со всем, что в ней было, в ней било! не рассталась, совсем осталась.

И еще потому, быть может, что о Сереже уже так горевала мать, а о Наде так, как я (утверждаю это и сейчас), никтоникогда.

Милая Надя, чего тебе от меня было нужно? Стихов? Но они тогда у меня были детские, к тому женемецкие...

Почему именно за мной ходила, передо мной вставала,  именно мной из всех тех, которые еще так недавно за тобой и вокруг?

Может быть, милая Надя, ты, оттуда сразу увидев все будущее, за мной, маленькой девочкой, ходяходила за своим поэтом, тем, кто воскрешает тебя ныне, без малого тридцать лет спустя?

* * *

Д.И. Иловайского я в последний раз видела, точнейслышала, накануне открытия музея Александра III, в мае 1912 года, у нас в доме, в неурочно поздний час. Не дожидаясь прислуги, живущей через двор и, наверное, уже спящей, Сережа Эфрон, за которого я только что вышла замуж, открывает. Скрип парадного, какое-то ворчание, из которого выясняются слова: «Значит, дома нет?» И, проходя в залу: «А гардероббудет?» Молчание, затем покашливанье вопрошаемого. Вопрошающий, настойчивее: «Гардероб, говорю, будет? Под расписку, спрашиваю, сдают?» Выглянув из столовой, вижу, как Сережа, с всё еще любезной улыбкой, слегка подается от неуклонно, с бесстрастием Рока надвигающейся на него шубы, в которой (май!) узнаю Д.И. Иловайского. «А то (похлопывая себя по широченному, как у рясы, рукаву) она у меня небось бобровая, как бы (с желчной иронией) по случаю торжества-тоне лишиться! Тоже мода пошла, перекинет через ручку и «будьте покойны-с», с одной улыбкой-с, без всякой расписки-с... А кто его знаетслужитель или грабитель переодетый? На лбу ведь не написано, а если и написанотак ложь. Нет, нумер нужен, нумер!» Спрятавшись за самовар, гляжу дальше. Пауза и, прищурившись: «А вас я что-то не припомню... В прихожей-то было за Андрюшу принял, а теперь вижунет: еще выше и худощавее (и, неодобрительно) и годами будто еще моложе...»«Я муж зятя... то есть зять дочериМарины... Я хотел сказать: Ивана Владимировича. Муж». Иловайский, недоверчиво: «Муж?  и уже бесстрастно:А-а-а... Так передайте, молодой человек, Ивану Владимировичу, что приходил его тесть от Старого Пимена, про гардероб узнавал».

И, перепутав родного внука с чужим зятемуже сказанием! Уже привидением!  метя бобровой шубой дубовые половицы, темнеющей залой, за эти несколько минут совсем стемневшейкак снеговое поле, снеговым полем своей волчьей доли, скрипящим парадным, деревянными мостками, лайнувшей калиткой, мимо первых фонарейпоследней заридомой, к своему патронуПимену, к патрону всех летописцевПимену, к Старому Пимену, что на Малой Димитровке, к Малому Димитрию, к Димитрию Убиенномув свой бездетный, смертный, мертвый дом.

Назад Дальше