Проза - Цветаева Марина Ивановна 16 стр.


* * *

Большое тире. Тире длиною в шесть лет: всей войны и начала Революции. Тире, заполненное для Иловайского потерей всего его мира.

1918 год. Весна. Стук в дверь. Редкий гость. Брат Андрей, о котором никогда ничего не знаю, ни жизни, ни окружения, ни горестей, ни радостей, ни даже адреса, ничего, кроме того, что он нас, полуродных сестер, любит несравненно больше, чем родную, и если кого-нибудь на свете любитто нас.

«Марина! У тебя еще живет этот жилецкак его?»«Икс? Живет».  «Так ты уж, пожалуйста, устрой, чтобы выпустили деда».  «Каквыпустили?»«Ну, да, сидит в Чека уже неделю».  «За что?»«За убеждения. Пришли и арестовали. Совершенно неприлично».  «А сколько ему сейчас лет?»«А Бог его... Около ста, должно быть».  «Ну-у?»«Во всяком случае девяносто».  «Хорошо, я попытаюсь».

Поздно вечером сторожу у тогда еще звонившего телефона своего квартиранта Икса. Топ-топ-топ-топпо лестнице. Открываю. «Генрих Бернардович!»«Да?»«Нечего сказать, хороши ваши большевики,  столетних стариков арестовывают!»«Каких еще стариков?»«Моего деда Иловайского».  «Иловайскийваш дед??»«Да».  «Историк?»«Ну да, конечно».  Но я думал, что он давно умер».  «Совершенно нет».  Но сколько же ему лет?»«Сто».  «Что?» Я, сбавляя: «Девяносто восемь, честное слово, он еще помнит Пушкина».  «Пом-нит Пуш-кина?!  И вдруг, заливаясь судорожным, истерическим смехом:Но эт-то жеанекдот... Чтобы я... я... историка Иловайского!! Ведь я же по его учебникам учился, единицы получал...»«Он не виноват. Но вы понимаете, что это неприлично, что смешно как-тото же самое, что арестовать какого-нибудь бородинского ветерана».  «Да(быстро и глубоко задумывается)это-тодействительно... Позвольте, я сейчас позвоню...  Из деликатности отхожу и уже на лестнице слышу имя Дзержинского, единственного друга моего Икса.  Товарищ... недоразумение... Иловайского... да, да, тот самый... представьте себе, еще жив...»

Неделю мой скромный Икс гонял по Иловайскому делу, онолицетворенные две ногина автомобиле! Неделю я ничего не спрашивала, ибо больше, чем верилазнала. И на седьмой день в тот же ночной частоп-топ-топ-топ(ровно в четыре скачка брал лестницу)стук-стук-стук: «Марина Ивановна!»«Да».  «Могу вас поздравить! Выпустили вашего дедушку.  Сияет, но лицо злое, то же сияние и злоба в голосе.  Но зззнатене легко далось!» Я, робко: «Спасибо, я не нахожу слов, чтобы...»«Совсем не надо, я с удовольствием, собственно без всякого удовольствия, я бы вообще не, но... Ему правда, девяносто лет?» Я, чтобы хоть чем-нибудь отблагодарить: «Девяносто восемь».  «А выглядитшестьдесят. И голос бодрый. Да. Вы говоритеНаполеона помнит?»«Всё, что угодно! А главноеПушкина». Икс, на секунду полузакрыв глаза: «Замечательно!» Я, пользуясь секундой: «А за что его арестовали?» Икс, открывая настежь: «За германскую ориентацию». Я в полном чистосердечии изумления: «Но он же казак, даже станица есть Иловайская.  Я не говорю: за германское происхождениедля нас происхождение не играет роли, мы же (точно кладя мне в рот, один за другим, шесть кусков сахара) Интер-на-ци-о-нал, я говорю: ориентацию. Я многозначительно: А-а-а...Он очень, очень бодр для своих лет. И даже не для своих.  Он еще недавно на велосипеде катался. И в рог трубил.  В рог? Скажите! (с любопытством). А зачем, собственно?«Чтобы все слышали. В Роландов рогну знаете, исторический. А верхом катался, пока лошадь не отняли.  «Мы»,  сияя, заканчивает Икс.

На следующее утро явление Андрея. «Ну, Марина, молодец твой Икс! Выпустил деда».  «Знаю».  «Три недели просидел. Ругается!»«А ты сказал, через кого?»«Да что ты!»«Напрасно, непременно передай, что освободил его из плена еврей Икс»,  «Да что ты, матушка, он, если узнаетобратно запросится!»

Обратно не запросилсясам вышагнул. Из мира, где Иловайского сажает Игрек и освобождает Иксв мир иной, о котором, думаю, за всю свою жизнь мало думал, целиком и отродясь отдавшись миру не менее потустороннему: былому.

Иловайский умер в 1919 году, 91 году от роду, какне знаю и навряд ли узнаю, ибо единственный, кто мог бы мне сказать: его единственный внук и мой единственный брат Андрей в апреле 1933 года сам сошел в могилу, от того же старопименовского наследственного недуга, на четырнадцать всего лет пережив своего древнего деда. Единственная же внучка его, полуродная сестра моя Валерия, настоящая наследница старопименовских страстей и его главной: непрощания, до сих пор еще не может простить моей матери (f# 1906 году) замещения в доме ее матери (f# 1890 году) и, ненавидя ее в наших, с Асей, голосах, лицах, жестах и даже буквах! Ненавидя так, как можно ненавидеть единственно-ненавистное, дважды воскресшее, именно: ненавидя: не могучи видеть, а видянаглядетьсяэта сестра Валерия мне, естественно, ничего не захочет сказать. Могла бы привести библейскую по ненависти сцену, тут же над ямой, этой сестры Валерии моей кротчайшей сестре Асе, на руках которой и умер Андрей, но это уже относится к нашей семейной хронике.

И, чтобы кончить о Д.И. Знаю только, что умер он у Старого Пимена и что работал до последнего дня. Да и не знала бызнала бы.

Есть у меня на память о нем, с собой, его книга о моей соименнице, а отчасти и соплеменнице Марине, в честь которой меня и назвала мать.

* * *

Которая зима? Все они сливаются в одну, бессрочную. Во всяком случае, зима «прыгунчиков», непомерно высоких существ в белых саванах, из-за белого сугроба нападающих на одинокие шубы, а иногда и, под шубой, пиджачную пару, после чегоуже запоздалый ходокв белом, а непомерно высокое существо, внезапно убавившись в ростев шубе. Так вот, этой зимой прыгунчиков захожу с ныне покойной Т.Ф. Скрябиной к одним ее музыкальным друзьям и попадаю прямо на слова: «Необыкновенный старик! Твердокаменный! Во-первых, как только он сел, одна наша следовательница ему прямо чуть ли не на голову со шкафапять томов судебного уложения. И когда я ей: Ида Григорьевна, вы все-таки поосторожнее, ведь так убить можно!онмне: Не беспокойтесь, сударыня, смерти я не страшусь, а книг уж и подавноя их за свою жизнь побольше написал. Начинается допрос. Товарищ N сразу быка за рога: Каковы ваши политические убеждения? Подсудимый, в растяжку: Мои по-ли-ти-че-ски-е у-беж-де-ни-я? Ну, N думает, старик совсем из ума выжил, надо ему попроще: Как вы относитесь к Ленину и Троцкому? Подсудимый молчит, мы уже думаем, опять не понял, или, может быть, глухой? И вдруг, с совершенным равнодушием: К Ле-ни-ну и Троц-ко-му? Не слыхал. Тут уж N из себя вышел: Как не слыхали? Когда весь мир только и слышит! Да кто вы, наконец, черт вас возьми, монархист, кадет, октябрист? А тот, наставительно: А мои труды читали? Был монархист, есть монархист. Вам сколько, милостивый государь, лет? Тридцать первый небось? Ну, а мне девяносто первый. На десятом десятке, сударь мой, не меняются. Тут мы все рассмеялись. Молодец старик! С достоинством!»

Историк Иловайский?

Он самый. Как вы могли догадаться?

А как вы думаете, он про них действительно не слыхал?

Какое не слыхал? Конечно, слыхал. Может быть, другие поверили, янет. Такой у него огонь в глазах загорелся, когда он это произносил. Совершенно синий!

Рассказчица (бывшая следовательница Чека), сраженная бесстрашием деда и многих других подсудимых, менее древних, следовательница эта, постепенно осознавшая, что и белыелюди, вскоре оказалась уже служащей кустарного музея, отдел игрушек. Мужа убили белые. Был у нее большеголовый, бритый, четырехлетний голодный сын...

* * *

Остается конец А.А. Он страшен. Потеряв всех (последняя дочь была за границей), А.А. осталась одна, втиснутая со всеми своими мебелями и сундуками в одну комнатуту, полуподвальную, со сводами, бывшую Надину, окнами в сад. Вокруг был новый мир, от первого тесного круга вселённых жильцовдо кругозора новых идейдо огромного, в сплошных заревах, окоема Революции. Как же она с ним справлялась? Во-первых, она с ним сражалась. Осталась, но отстаивала. Что? Свое добро. И отстояла. Чтобы в полный разгар Революции, нося такое имя, в таком суде, выиграть не один, а целых два процесса с таким «арендатором» (так она это, для приличия, называла), для этого нужно было быть ею, то есть, по слову близкого ей лица, фанатиком собственности.

Попытаемся восстановить ее день, все тот же день одиннадцати революционных зим.

Вставанье в холоде. (Ничего, полезно, всю жизнь проспала с открытой форткой.) Чай без сахара (тяжело). Черный хлеб (именно тяжело). Очередь за мылом. (Ничего, выстою. Отстою свое, а уж своеотстою!) И вот, при полном шутливом одобрении всей очереди («Ну и сурьёзная гражданка! сквозь такую не протиснешься!») победоносное изгнание «нахала» и свой кусок немылящего мылав руках. Домой, есть. Ест малоприучена. (Вот толькоовса нет! Точно они с Д.И. только для того и соединили свои жизни, чтобы вместе есть овес. Есть в этой ассоциации что-то умилительно-конское...) После едырытье в сундуках. Вижу ее на коленях, подперев все еще заносчивой головкой все еще маркизы кованую крышку сундука. Головаболит. Ничего, своя ноша не тянет! Скаты сукна, полотна, шевиота, тисненого муара, атласа... С чем расстанусь? От чего оторвусь? И подумать, что все это будут носить хамы. Хамки. Хамки ради на коленях стою...

Смоленский рынок. Пожилая дама, в шубе с буфами, в высоких востроносых башмаках. Из-под белого кавказского (Сережиного еще) башлыкачерные глаза без всякой милости. Не предлагает, не протягивает, перевесив через отставленную рукуявляет. Безмолвно. Но товар сам за себя говорит. «Сколько?»«Столько».  «Да что ты, тетка... (под пронзительным взглядом)да что вы, гражданка... (и, не вынося глаз)да помилуйте, мадам, рази... Совсем гражданина обездолить хотите... Хотите?» (Цифра.)«Нет»,  точно лед треснул. О, эта ли уступит копейку с аршина этим, когда и собственным своим молодым страстям, и родным детям не уступила. Никогданикомуни в чем. И вот, под двойным давлением недобрых глаз и добротности товара, гражданин ей в ладонь бумажки, себе под мышкуаршины. Стоят пересчитывают, каждыйсвое, в беззастенчивости своей являя собой картину полного равенства.

Домой, в нору, с горстью рафинада в бумажке, с белым хлебом, но не под мышкой, а на дне английского, свиной кожи, чемоданчика.

Письмо за письмом от дочери. Настойчиво зовет за границу. Нокак расстаться с вещами? С собой взять? Всего не возьмешь. Продать? От одной мысли мороз. Как же без всего, одной, без арьергарда сундуков, корзин, мешков, узлов? Изредка посылки нуждающейся дочери: когда несколько английских фунтов от удачной продажи на Смоленском, когда шелковое платье gris-perle, из только одного шлейфа которого та в Сербии шьет себе целое платье.

Кто-то в 1927 году о ней из Москвы пишет дочери:

«Обстановка у мамы ужаснаяодна комната, сплошь заставленная вещами, и день и ночь горит в ней свет...»

Днемот куста, то снеговым, то лиственным грузом застилающего свет.

Ночьюот дум.

Такдо 1929 года.

* * *

Январь и ночь. А.А. собирается спать. Свет гориттот самый, что и днем: верхний, белый, ровный. За окноммерзлый сад. Под самым окномво весь его дубовый ставеньзамороженный сиреневый куст, как сторожевой пост.

Снимает с себя верхнюю в клетку, юбку, нижнюю, с крючком, юбку, на двенадцати пуговицах лифчик (четвертая на одной ниткезакрепить!), распускает вздержки, аккуратно складывает вещи в стопку. В одной рубашке, пробравшись между сундучной толкучкой, подымает покатую, горбом, крышку, обнажает мраморную доску, подставляет под струйку губку. Надевает ночную кофту, продевает в иголку нитку. Вынув шпильки, обрабатывает щеткой до блеску. Вплетает косоплетку. Встав на циновку, молится на лампадку: «Хлеб наш насущный» и за упокой душ.

Стук. В ставнюкуст, мерзлой веткой, как мерзлым пальцем. Точно вправду пальцем: вторым его согнутым, суставом. Развторой. А что, если будет?..  Третий. И вот, крадучись, удаляется. А.А., хладнокровно: «Нервы». Но все же, для достоверности, пробравшись между острыми углами сундуков, привстав коленом на так и не убранные стопы «Кремля», приникает лбом к раме. Ничего. Глухая стена ставня. Оттолкновенье мерзлого стекла.

Да и чего бояться в таком доме? Со столькими жильцами? Сколько жильцовстолько револьверов. За такими ставнями? С таким дворником? Да и кому пугать по ночам, зачем? (В ту минуту А.А. забыла, что стучать можно не только, чтобы испугать, а и чтобы остеречь. И если бы она, как ей в самую смутную секунду было захотелось, сейчасвышла, она бы, может быть, увидела не страшное, а родноеи в черноте ночи светло-черноглазое!  не по земле, а над землею отходящее от окна. А если бы и никого, ничего не увидела, кроме припавшего куста сирени,  то предостерегающий может, за отсутствием иных возможностей, постучать и веткой...)

Собравшись с духом, входит в ледяную постель.

Закрывает глаза, не свет. Свет горит, тот же, что и днем, так же, как и днем: ровно, неживо. Под закрытыми векамилицо того солдата с рынка, которому вчера продала парчу. (Ту, от Надиного боярского, так и не сбывшегося, костюма.) Молодое лицо, безбородое. Через лоб «большевицкий» вихор. А жаль, что только по стольку-то аршин, хороша парча, дал бы больше...

Асын? Забыла? Нет. (Нынче, разгребая сад, задела лопатой куст: зазвенел, как венок. В годовщину не забыть убрать фарфоровый: и цветы обились, одна проволока...) Но туда, на самое дно, где он, и только он один, не спускается никогда. Иначене жить. А житьнадо. Зачем? А сундуки? Кому же все пойдет: неношеное, нетронутое, некроеное, десятилетия подряд храненное и дохраненное до нынешнего дня. Дочьдалёко... Этим? Всетем?! Нет, жить надо, всё прожить, чтобы не осталось, не досталось. Ничего. Никому.

Спит.

Беда пришла не из окна. Беда пришла из двери. Стук. А.А. спит. Вторичный, спешный. «Кто там?»«Иван, дворник. Александра Александровна, дело до вас есть».  «Какое дело? Завтра!»«Нет, дело неотложное, вы уж, пожалуйста, простите, что беспокою, долго не буду».  «Погоди входить, открою и сейчас лягу».

...Входит. Стоит молча. Глаза не те. А.А., властно и нервно: «Ну?  Упавшим голосом:Да ну же?» Тот, в дверь: «Входи, ребята».

* * *

Старый дом точно только того и ждал.

* * *

Пришли шайкой. Пришли за миллионами, а нашли всего только шестьдесят четыре рубля с копейками. «Добра» не тронулитряпки. Бежали на Кавказ, были прослежены, схвачены, судимы, иныерасстреляны.

Дом у Старого Пимена кончился в двойной крови.

* * *

И кончаю словами одноименных воспоминаний Веры Муромцевой, именем которой свои и начинаю:

Ныне в приходской церкви Старого Пимена комсомольский клуб.

1933

Башня в плюще

Недавно, раскрыв одну из рильковских «Элегий», читаю: «Посвящается княгине Турн-унд-Таксис». Турн-унд-Таксис? Что-то знакомое! Только то было: Тур. Ах, знаю: башня в плюще!

* * *

 Russenkinder, ihr habt Besuch! («Маленькие русские, к вам пришли!») Это истопница Мария влетела в пустой класс, где мы, сестра Ася и я, единственные оставшиеся в пансионе пансионерки, равнодушно перевертываем листы наших хрестоматий в ожидании завтрашней, ничего не обещающей, Пасхи.

Господин,  продолжает Мария.

Какой?

Как все. Настоящий господин.

Молодой или старый?

Я же вам говорю: как все. Не молодой и не старый, как надо. Идите скорей, только, фрейлейн Ассиа, уберите волосы со лба, а то у вас глаз не видно, как у крысоловки.

«Зеленая комната», заветная, начальницына, она же приемная. Навстречу нам, с зеленого креслазнакомый, неузнаваемый, всегда беспиджачный, а сейчас даже в крутом воротнике, всегда с пивным подносом в руках, а сейчас со шляпой и тростью, такой дикий в соседстве с начальницей, на фоне этих зеленых занавесейхозяин «Ангела», Engelswirth, владелец нашей чудной деревенской гостиницы, отец наших летних друзей Карла и Марилэ.

Господин Майер так любезен, что приглашает вас завтра к себе, в свою семью, на целый день. Он заедет за вами в шесть часов тридцать минут утра и доставит вас сюда в тот же час вечера. Если будет благоприятствовать погода. Разрешение мною уже дано. Благодарите господина Майера.

Остолбенев от счастья и от священности места, робко,  я, почему-то, басом, а Ася писком,  благодарим. Молчание. Герр Майер, не менее нас подавленный священностью места, а может быть, и сдавленный несвойственным воротником, глядит себе на ноги, действительно неузнаваемые в новых башмаках. Мне почему-то кажется, что ему страшно хочется нам подмигнуть. Никто не садится. Выходя, Ася все-таки догадывается и осмеливается осведомиться: вырос ли Карл и докуда теперь отцу.

Назад Дальше