* * *
Пустой дортуар. Мария только что привернула лампу. Завтра! Под векамисначала круто восходящее шоссе, потом, с которого-то поворота, более знаемый, чем видимый, вросший в свою двойную ивовую оправу, любимый, холодный, ундинин полупоток, полуручей Борербах, в который нам, из-за ледяной его воды, всегда запрещали входить и в котором мы, однажды, целиком, в платье... А дальшераспятье на повороте, а дальше с шоссе влево, а дальшеуже совсем близко! из-за сливовой и яблонной зелени, сначала гастхауз, а потом и сам Ангел, толстый, с крыльями, говоряточень старый, но по виду совсем молодой, куда моложе нас! совсем трехлетний, круглый любимый ангел над входом в дом, из которого нам навстречу фрау Виртин, а главноеМарилэ и Карл, главное, для меня, Марилэ, для АсиКарл.
Завтра! В шесть часов тридцать минут. Если будет хорошая погода.
* * *
Первый взглядв окно. Собственно, два первых взглядав окно и на часы. Застегиваю на Асе шесть наспинных пуговиц ее лифчика. Но как же с платьями? В будничном нельзяПасха, а в праздничномни на дерево, ни под дерево.
Я, как приеду, переоденусь в старое Марилино.
А я? (Ася, обиженно.) Мне Марилино будет до полу!
А тыв Карловы панталоны! (И, видя, что она уже плачет:) А ты в Марилину кофточку, она тебе как раз будет до колен. А рукава завернем!
Звонок к завтракудля нас одних. Начальницы спят. Завтракаем одни с Марией. Завтрак, как всегда, овсяный кофе без сахара (который весь пансион целиком, «добровольно» и раз навсегда, кажется, в день своего основания, уступил «бедным детям») и хлеб без масла, но зато с каким-то красным тошным растительным клеем, который ест без отвращения и, когда удается, за всех, то есть слизывает у всех, только вечно голодная, несчастная, всеядная, на редкость прожорливая бразилианка Анита Яутц.
Ах, фрейлейн Ассиа, вы опять заклеили всю клеенку! Давайте я за вас доем, а то только четверть часа осталось.
* * *
Половина седьмого. Без четверти семь. Семь. Погода не чудная, погода, собственно, средняя, все небо в тучах, но, во всяком случае, дождя нет. Еще нет. Половина восьмого. Он, конечно, задержался на рынке и сейчас, сейчас будет. И не может же герр Майер, мужчина, эти несколько капель считать за дождь! Капли учащаются, сначала струи, потом потоки. В восемь часов явление младшей начальницы, фрейлейн Энни.
Дети, через полчаса будьте готовы в церковь. Герр Майер теперь, конечно, уже не приедет.
В восемь часов пятнадцать минут звонок к мытью калош. Звонят для нас одних.
* * *
О чем говорит проповедник? Ася, самая младшая из всего пансиона и всегда засыпающая от проповеди, нынче в первый раз не спит. Не спит, а тихо и крупно плачет. Но хуже, чем «не приехал», другая мысль: «А вдруг приехал? И, не застав, уехал? Нынче ведь пасхальное воскресенье, весь город подымется в Ангела, герр Майер ведь с провизией, он не может ждать».
На обратном пути фрейлейн Энни мне:
Почему же ты ничего не говоришь, Руссенкинд? Ассиа хоть плачет. Разве тебе не хотелось к твоим друзьям, на высоту?
Ах, я всегда знаю, я заранее знала. Это было бы слишком прекрасно!
И внезапно, вместо слез, разражаюсь знаменитым двустишием:
Behüt Dich Gott, es wär zu schön gewesen!
Behüt Dich Gott, es hat nicht sollen sein!
(«Храни тебя Бог, это было бы слишком прекрасно! Храни тебя Бог, этому не суждено было быть!»)
Я радуюсь твоему поэтолюбию, Марина, но знать Шеффеля тебе все-таки еще рано.
Я не читала, это мама всегда поет!
* * *
После обычного воскресного завтрака: «красного зверя», как мы его, не зная, называем, и ревенного компота, моем, по отдельному звонку (звонят для нас одних), в пустом дортуаре руки. А небо, проплакавшись, чудное!
Запыхавшаяся Мария:
Руссенкиндер, фрейлейн велят вам поскорее одеваться во все лучшее.
Мы и так в лучшем.
А кружевных воротников у вас нет?
Нет.
Мария сияет:
У меня есть. И я вам их одолжу, потому что... мне тоже здесь плохо!
Бежит и возвращается с двумя: огромной гипюровой пелериной с вавилонами, спускающимися ниже пояса, ни дать ни взять гигантская морская звезда, в середину которой просунули бы голову, с гипюровой звездой для меня, с самовязанной для Аси. Мне моядо живота, Асина ейдо колен.
Теперь вы красивые, как ангелочки!
(Ах, Ангел, Ангел!)
...Гулять. Гулять одним с фрейлейн Эннина тот же Шлоссберг, да еще в воскресных платьях, в которых никуда и ничего... На только нас двухцелая фрейлейн Энни...
Облачася, яво всеместно меня выталкивающий, Асяв излишне просторный, как-то отдельно от нее живущий, жакеты, шагом нерадующихся детей и теней спускаемся.
Экипаж, даже ландо. Ландо, во всей глубине слова и во всем блеске явления. Глубокое лакированное ландо, запряженное двумя шоколадными, такими же лоснящимися, лошадями. В глубине обе фрейлейн, в чем-то черном, стеклярусном, непроницаемом, торжественно-погребальном, в черных шляпах с лиловыми букетами и с букетами ландышей в руках.
Садитесь же, дети!..
Робко ставим ногу на подножку.
Садись, ты, Марина, как старшая, против меня, а ты, Ассиа, как младшая, против фрейлейн Энни.
(Что лучше: рачьи, лягушачьи, огромные, немигающие глаза фрейлейн Паулы или болонкины, из-под болонкиных же кудельков, непрерывно мигающие красновато-голубые фрейлейн Энни?)
Ландо, в полном молчании, отплывает.
* * *
Сначала старые дома, потом счастливые дома, глядящие в поля. Счастливые поля... Потом еловые холмы, встающие вдали, идущие вблизи... Шварцвальдские холмы...
Куда? А вдруг (безумная мечта), а вдругтуда, в «Ангел»? Но дорога не та, та вверх, эта ровная. И ворота не те, те с Георгием, этис Мартином... Но если не туда, куда? Может быть, никуда? Просто прогулка?
Как же вы не спросите, Руссенкиндер, куда мы едем и откуда эти лошади?
Взрослых спрашивать нельзя (Ася).
Лучше, наверное, не знать (я).
Похвальная воспитанность (Асе). Опасная мечтательность (мне). Мы едем... И вдруг в мое ухо ударяет созвучие: Тур-унд-Таксис. И молниеносное видение башни в плюще. Ныне, впервые, над этим задумавшись, понимаю: Thurn, принятая мою за Turm, давало французскую tour (башню), a Taxis, по созвучию с растительным Taxus, точного значения которого я тогда не знала (тисовое дерево, тис), давало плющ. Тур-унд-Таксис. Башня в плюще.
* * *
Башни не оказалось никакой. Оказался белый дом с террасой и с темными, как всегда днем, ночными глубокими глазами окон, так похожими на те, которыми глядит на нас, вся каштановая, вся каряя, такая же кареокая, как сопутствующая ей собака, и с такими же каштановыми насечками, поднявшаяся с террасы и коричневым облаком на нас спустившаяся молодая женщина, не похожая ни на одну.
Я вам сердечно благодарна, что захватили с собой детей. Одни в пансионе, на Пасху? Бедные существа! Как их зовут? Марина? Азиа? Какие красивые имена, совсем по-итальянски. Вы говорите, Руссенкиндер. Но старшая, для ее лет, еще и Ризенкинд! (Великанское дитя.)
У этой женщины чудесный, за сердце берущий, певучий голос, тоже такой же каштановый. («Вчера я слушала виолончель, она звучала совсем как твои карие глаза». Так старая мать Гёте пишет молодой Беттине.)
Ты рада, Азиа, что приехала сюда?
Да, либе фрау. (Милая дама, означающее еще и Богородица.)
Нельзя говорить «либе фрау», нужно говорить «фрау фюрстин» (княгиня), замечает фрейлейн Паула.
Ради Бога! Разве можно детей, да еще такого ребенка, переучивать! (И, спохватившись:) Конечно, милые Азиа и Марина, вы во всем всегда должны слушаться фрейлейн Паула, но сегодня мы все вместе, и Марина, и Азиа, и я...
И Тирас, вставляет Ася.
Само собой разумеется, и Тирас, будем просить ее о снисхождении ко всем нашим маленьким вольностям и погрешностям, потому что мы с Тирасом ведь тоже и не меньше вашего, дети, ошибаемся. Не правда ли, Тирас?
Тирас. Шоколадный, но не красный, не лохматый, если и сеттер, не ирландский. Глаза, при ближайшем рассмотрении, зеленоватые, но взглядхозяйкин. Смущенные новизной места и сосредоточенностью на нас старших, пока что еще робко, как бы равнодушно, пса поглаживаем, зная, что в свой час, когда взрослые заговорятся, наверстаем.
Чай неописуем. Для того чтобы живописать его, нужно было бы живописать весь предшествующий шестимесячный пансионский голод и, что для детей, может быть, хуже голода, всю неописуемую скуку того спартанского меню: мучной суп, чечевица, ревень; гороховый суп, картошка, ревень. Ревень, ревень, без смены. Очевидно, потому что рос в саду, а варился без сахару. Ну и лют же должен был быть голод и жестока скука, чтобы две вовсе не прожорливые и менее всего кровожадные девочки часами мечтали, как они когда-нибудь руками изловят и на лампе изжарят нежных, волшебных, голубопятнистых, скользящих в садовом ручье «Энниных» форелей, которые, со слов фрейлейн Энни, еще вдобавок понимают музыку.
Оставим неописуемый чай, который, кстати, оказался чистокровным, в неограниченном количестве, шоколадом, с таким же и в таком же неограниченном количестве не предложенным, а на тарелки положенным зандкухеном. Скажем только, что желудки были так же счастливы, как глаза, как уши, а уши, как души.
Впрочем, уши что-то начинают смущаться. Некоторых вещей не знаю, некоторых не узнаю. Мой отец, по словам фрейлейн Паула, знаменитый архитектор, который строит уже второй в Москве музей (первый, очевидно, Румянцевский!), наша матьзнаменитая пианистка (никогда не выступала публично), янеобычайно одарена, «geistreich» (а арифметика? а рукоделие?), Ася необычайно «liebreich» (любвеобильна). Я настолько «geistreich» и «frühreif» (раннего развития), что уже печатаюсь в русских детских журналах (получаю «Друг детей» и «Родник»), а Ася настолько любвеобильна, что после каждой еды приходит к ней, фрейлейн Паула, «делать кошечку», то есть ластиться. (Салфеток ученицам не полагается, и Ася, еще не умеющая обходиться без, совершенно сознательно после каждой трапезы вытирает рот, щеки и руки, то есть горох, сало и ревень, о верх все того же черного платья невинной, умиленной фрейлейн Паула. И все это знают, кроме ласкаемой. И все, с наслаждением мести, ждут.)
Все им могу простить... если бы они что-нибудь сделали!.. За голос, которым они, завидев на улице собаку, говорят: «Ein Huund!»
В это время мы, и гейстрейх, и либрейх, уже лежим с собакой на полу и предаемся упоенному и деловитому нацеловыванию ее, Ася в одну щеку, я в другую, каждая в свой собачий профиль.
Лучше не целовать в морду, как-то неубежденно замечает хозяйка, говорят, что у них...
У них ничего нет! горячо возражаю я. Мы всю жизнь целуем!
Всю жизнь? переспрашивает Тур-унд-Таксис. Всю вашу долгую, долгую жизнь? Значит, у них, действительно, ничего нет.
И опять в ушах ровная пряжа Паулиного нахваливания: отецто-то... Матьто-то... Младшая без слез не может видеть букашки... (Ложь!) Старшая знает наизусть всю французскую поэзию... Пусть фрау фюрстин сама проверит...
Скажи мне, кинд, свое любимое, из всех любимое стихотворение!
И вот уже мои уши физически привстают от звука моего собственного голоса, уже плывущего по волнам великолепной оды Гюго «Наполеон II».
Скажи мне, Марина, какое твое самое большое желание?
Увидеть Наполеона.
Ну, а еще?
Чтобы мы, чтобы русские разбили японцев. Всю Японию!
Ну, а третьего, не такого исторического, у тебя нет?
Есть. Какое же?
Книжка, «Heidi».
Что это за книжка?
Как девочка опять вернулась в горы. Ее отвезли служить, а она не могла. Опять к себе, «auf die Alm» (альпийское пастбище). У них были козы. У них, значит, у нее и у дедушки. Они жили совсем одни. К ним никто не приходил. Эту книгу написала Иоганна Спири. Писательница.
А ты, Азиа? Каковы твои желания?
Ася, скоропалительно:
Выйти замуж за Эдисона. Это первое. Потом, чтобы у меня был «ascenseur», только не в доме, без дома, в саду...
Ну, а третье?
Третьего я вам не могу сказать. (Взгляд на фрейлейн Паула.) Совсем не могу сказать!
Дитя, дитя, не стесняйся! Ты же ничего плохого не можешь пожелать?
Это не плохое, это... неудобное, неприличное. (Испуганное лицо фрейлейн Паула.) Оно начинается на W. Нет, не то, что вы думаете! И вдруг, привстав на цыпочки и обняв за шею испуганную и улыбающуюся фрау фюрстин, громким шепотом:Weg! (Вон!) Вон из пансиона!
Но обе не слышали, должно быть, не услышали, ибо одновременно и очень горячо заговорили, о чем-то совсем другом, о Pfingstferien (каникулы Троицына дня), куда поедет пансион и поедет ли.
* * *
Как хорошо сидеть спиной к лошади, когда прощаешься! Вместо лошадей, которые непоправимо везут и неизбежно доставят нас туда, куда не хочется, в глазах то, откуда не хочется, те, от кого... Бесстрашно и бессовестно минуя взглядом: Асяфрейлейн Энни, яфрейлейн Паула, глядим меж их шляп, поверх их голов, Ася, сначала привставшая, стойком стоит, на белый дом в темном меху хвои, дослушиваем последние «лайки» Тираса, вместо предполагаемой прогулки увлекаемого хозяйкой в дом и с которым мы бы так охотно поменялись, не только местом! Внутри, глубже слуха, внутренним слухом любимыйхранимыйдлинный, неотразимый голос:
Gott behüt Euch, liebe Fremdenkinder! (Храни вас Бог, милые чужие дети!)
* * *
Неделю спустя, когда белый дом уже окончательно ушел в хвою, ели окончательно сомкнулись, голос окончательно ушел в глубину, фрейлейн Паула в той же зеленой комнате вручила нам с Асей по пакету. В том, с надписью «Марина», оказалась книжка «Heidi» и другая «Was wird aus ihr werden» («Что-то с нею будет?»), с над «ihr» красивым наклонным почерком: «dir» (тобой), а после «werden»«Liebe Marina?». (Что-то с тобою будет, дорогая Марина?) В том, с надписью «Азиа», коробка с кубиками, из которых можно построить не только лифт, но целый Нью-Йорк, тот Нью-Йорк, где будет праздноваться ее свадьба с Эдисоном.
* * *
Дуинские «Элегии» Рильке. Тур-унд-Таксис. Башня в плюще.
1933
Открытие музея
Белое видение музея на щедрой синеве неба. По сторонам входа двойные ряды лицеистов, от долгого стояния прислонившихся ряд к ряду спинами и тем каждую шеренгу являющих многолико-двуликимно каким младоликим! Янусом. Первое при входестарик в долгополой шубе (май!) «А где тут у вас раздеваются?»«Пожалуйста, ваше превосходительство». «А нумера даете? А то шуба-то небось бобровая, как бы при торжестве-то...» Тесть моего отца, древний историк И<<ловайский>>.
Белое видение лестницы, владычествующей над всем и всеми. У правого крылакак стражв нечеловеческий и даже не в божественный: в героический ростмикеланджеловский Давид. Гости, в ожидании государя, разбредаются по залам. Вдругзвон, грохот, испуг, отскок, серебряные осколки и потоки: это восемнадцатилетний зять моего отца задел поднос с кавказскими водами, побежавшими и засверкавшими, как породившие их источники. Старички, удостоверившись, что не бомба, успокаиваются.
Старики, старики, старики. Ордена, ордена, ордена. Ни лба без рытвин, ни груди без звезды. Мой брат и муж здесь единственно-молодые. Группа молодых великих князей не в счет, ибо это именно группа: мраморный барельеф. Мнится, что сегодня вся старость России притекла сюда на поклон вечной юности Греции. Живой урок истории и философии: вот что время делает с людьми, вот чтос богами. Вот что время делает с человеком, вот что (взгляд на статуи)с человеком делает искусство. И, последний урок: вот что время делает с человеком, вот что человек делает со временем. Но я об этом, по молодости лет, не думаю, я только чувствую жуть.
Старость, в ее главной примете: обесцвеченность, пересиливает даже удар, по глазам, золота, ибо вся эта старость залита золотом: чем старее, тем золоче, чем дряхлеетем блистательнее, чем тусклее окотем ослепительнее грудь. Тоже статуи, но иным. Если великокняжеское юношество статуи по форме: живой мрамор, сановникистатуи по материалу: гипсу Rigidité (русского точного слова нет) старых, полых, заполненных смертной известью костей. Никогда не забуду, как один такой старичок, споткнувшись на лестнице, так и остался лежать, только ворочая головой, пока мой муж, сбежав к нему сверху, осторожно, но настойчиво не поставил его на ногикак куклу. Сказав «кукла», я назвала дам. Белые, одинаковые, с одинаково-длинными шеями, особенно длинные от высоких, стягивающих горло, воротников, в одинаково-высоких корсетах, с одинаково-высокими «подъездами» причесок, может быть, молодые, может быть, старые, если и молодые, так старые, не старые-пожилые, какого-то возраста, которого нет в жизни, собирательного возраста, создаваемого днем, местом и туалетома может быть, и ровным верхним рассеянным фотографическим стереоскопическим музейным светом... Куклы во всей торжественности, устрашительности и притягательности этой вовсе не детской вещи. Тройная белизна: стен, седин, дамтолько фон, только берега этому золотому неустанно ползущему старческому Пактолу галунов и орденов. И еще одно разительное противоречие: между новизной зданияи бесконечной ветхостью зрителя, между нетронутостью полов и бесконечной изношенностью идущих по ним ног. Видения (статуи), привидения (сановники), сновидения (тот живой мраморный цветник) и куклы... Смело скажу, что статуи в тот первый день музейного бытия казались живее людей, не только казались, нобыли, ибо каждую из них, с живой заботой отлитую мастером, со всей заботой живой любви собственноручно вынимал из стружек мой отец, каждую, с помощью таких же любящих, приученных к любви простых рук, устанавливал на уготованном ей месте, на каждую, отступив: «Хороша!» Этих же сановников и дам, казалось, никто уже, а может быть, и никто никогда не любил, как и ониникого и ничего... Настоящий музей, во всем холоде этого слова, был не вокруг, а в них, былони, былиони. Но стой: что-то живое! Среди общего белого дамского облака совершенно неожиданно и даже невероятносовершенно отдельная, самостоятельная рябая юбка! Именно юбка, над которой блузка «с напуском». Закоренелая «шестидесятница»? Обедневшая знатная? Нет, богатейшая и консервативнейшая жена консервативнейшего из историков, консерватизм свой распространившая и на сундуки, то есть решившая, вопреки предписанию («дамы в белых городских закрытых»), лишние пять аршин белого фаясохранить. И в удовлетворении выполненного долга, в зачарованном кругу одиночества своей рябой юбки, еще выше возносит свою тщательно прибранную, надменную, молодую еще головку маркизы с двумя природными accrochecoeur'a-ми. И так сильно во мне тяготение ко всякому одинокому мужеству, что, отлично зная мутные источники этого, не могулюбуюсь! Но церемониймейстер не любуется. Кидая быстрые и частые взгляды на оскорбляющий его предмет и явно озабоченный, куда бы его и как бы его подальше убрать, он забывает о нем только под наплывом другой заботы: никто не становится в ряд, кроме купеческих старшин с бородами и с медалями, как вошедшихтак выстроившихся «Господа, Mesdames... Их величества сейчас будут... Прошу... Прошу... Дамынаправо, господаналево...» Но никто его не слушает. Слушают грузного, массивного, с умным лицом, сановника, который с плавными и вескими жестами что-то говоритодномудля всех (Витте). Старшины глядят на Белого Орла на Нечаеве-Мальцеве, полученного им «за музей». «Господа... Господа... Прошу... Их величества...»