Пока барышни, как птички в клетках, шепотом и щебетом совещаются, показываю китайцу браслет с левой руки: неведомую птицу, раскинувшую хищные крылья и не менее хищный когтистый хвост над встречным движением нам неведомого дерева, кажущегося ее водным отражением. «Хина! Хина!»ликует китаец, деликатно потрагивая желтым пальцем массивное серебро браслета. «Купила у хиныв Москвев войнуKrieg». «Война? Купил?»тот, почти смеясь уже. Но даже если бы ты мог меня понять, дорогой почти-соотечественник, не рассказала бы тебекак, ибо купилавот как. Иду по Арбату и наталкиваюсьименно наталкиваюсь, как на столб, на китаянку в голубом балахоне, редкую, лицом, уродку, всю в серебре. И так как отродясь люблю серебро, и отродясь люблю огромные кольца, а сейчас (1916 г.) пуще всех колецстроки:
Ты хладно жмешь к моим губам
Свои серебряные кольцы...
И дальше, на простонародном старинном ы настаивая:
И я, в который раз подряд,
Целую кольцы, а не руки...
И так как это именнокольцы, старинные, простонародные, огромные, щитами, на которых можно написать все, огромные, но на каждый палец, ибо не запаяны, а загнуты, я прямо к китаянскому носу рубль, тоже серебряный и еще огромнейший: «Продашь?»«Не-не-не-не», китаянка, мелко и пронзительно, точно ее колют. Я, не вытерпев, молча, второе колесо рубля. Сторговались: я отдала ей все свои рубли, а она мне все свои кольцы, и с чистыми щитами, и с щитами, исчерченными, будем надеятьсязаклятьями, а не проклятьями! Но, уже шагов пятьдесят пройдя, блеск большого серебряного обода в глазах, блеск, переходящий в нестерпимый, от секунды к секунде растущий разгар ожога: осознаю, что не купила у нее прекрасного, с птицей, браслета, которого за суетней колец и рублей, как-то не дорассмотрела, не доосознала. Возвращаюськитаянки нет. Ищу на Арбатской площади, на Пречистенском бульваре, на Воздвиженкеисчезла.
Несколько дней спустя, на том же Арбатеглазам не верюона! Первый взгляд на руку: он цел! (Да и кому тогда, во всей Москве, кроме меня, нужен был серебряный браслет?) Ядесятирублевую бумажку: «Продашь?»«Не-не-не-не...» Яеще пятирублевую, и маша ею перед вдавленным носом. «Да?»лепет, живое немецкое «lispein»нечеловеческое: лиственное, точно совсем бессмысленное, точно не я не понимаю, а и нечего понимать, точно кошка лакает из блюдца, ицап мои бумажки! Теперь хочу браслет, но-о, удивление, негодование, отчаяние, похолоданиебраслета не дает, не дает даже притронуться: «Не-не-не-не-не...» А деньги тоже уж «не-не-не»исчезли: нет: проглотила, что ли? «Давай браслет!»я, как умею, строго. Она, совсем закрыв глаза (лицо совершенно идольское) и зажав под мышкой браслетную руку, да еще прижав ее для верности другой (сейчас уйдет! сбежит! и остолбеневуже остолбенелая): «Не-не-не...» Но туткулак. Огромный безмолвный кулак. Оборачиваюсьсолдат. Солдат, стоявший и наблюдавший сцену. «Этовидала?» Да, увидела сквозь закрытые глаза, которые тут же раскрыла, так же как, торопливым и покорным жестом, на руке, браслет. Подала. Надела. «Ах ты, желтюга косоглазая! солдат, уже для души замахиваясь. Деньгибрать, а браслеткужать? Да я тебя, такую-сякую...»но нецензурный конец тонет в громком его хохоте, ибо китаянка уже бежит, быстрит, быстро-быстро, мелко-мелко, мелким бесом и бисером перекатываясь на неправдоподобно-крохотных своих болванчиковых китаянских ногах. «Ну и дура ж ты, прости Господи! барышня! Да рази так можно? С нехристями этими? Деньги давать допреж как вешш в руках. Пятнадцать, что ль, дала?»«Пятнадцать»«Видно, деньги твои несчитанные. Да я бы за такое, прости Господи (нецензурное слово)и рубля, что рубля, и полтины...»
Птичий браслет на моей руке и поныне, заклятые кольца же, что-то особой удачи не приносившие, я в один особенно-неудачный день наотрез сняла: ведь если даже и не проклятые, Бог их знает, почти-компатриотов, может быть: что китайцу польза, то русскомувред?
«Не-не-не-не... лепечет китаец, нэй, нэй!»«Он не хочет два», огорчается барышня. «Так дайте два пятьдесят». «А что скажет мой муж?»«Мужу скажете: два». «Вы так думаете?»«Да. Берите, а то я возьму, все возьму». Кошельки, как по мановению, с помощью еще нескольких рук, разобраны: ушел и чудный малиновый животастый мандарин, и разлатаяазалии? магнолии? ветка, и паланкин, и рисовый обед. Мне досталсяосталсяпоследний, худший, и даже не китайский, а японский: две неприятно-тощие японки с гребнями и без всяких животов. Потом, по дружбе и без всякой надежды, роюсь в его заветном товаре: черных зеркальных шкатулках с щелчкомвыскакивающим золотым аистом, подносящим папиросу, золотых кадильницах-курильницах, ио сюрприз! китайские папиросы в золотой коробке. «Сколько?»якитайцу. «Твоядва». «Хорошие?»«Харош!»зашивает щели глаз и выкатывает китайские яблочки ноздрей. «Что это?»почтарша, заинтересовавшись. «Китайские папиросы. Дешево». «Пахнет розой, барышня, обнюхав, и, мечтательно:Как, должно быть, приятно и необыкновеннорозовый табак». Я, работая на китайца: «Купите тоже!»«О, нет, нет, муж курит только Житан, от розового табака, вы знаете, мужчину стошнить может». «Так попробуйте мою!» На лице у барышниужас. «Да что вы! Ведь этоваши!» »Потому-то и предлагаю вам (обращаясь к другой) и вам». «Нет, первая барышня твердо, я не могу допустить, чтобы вы из-за меня портили вещь». «Но ведь я их все равно открою!»«Дома, при вашем мужедругое дело, но чтобы из-за меня...»«Ну, сделайте мне удовольствие, умоляю я, я сама буду курить, все покурим, и китаец покурит». «Я вам бесконечно благодарна, но это невозможно», барышня, для пущей убедительности отъезжая вместе со стулом вглубь. «Тогда откроюя!»
Открываю, ио, изумление! вместо стройного ряда белых или хотя бы «розовых» папирос, мозаика черных друг в друга вжатых шершавых треугольников. Я, неуверенно протягивая: «Но как же это курить?» Барышня, вертя между пальцами, с внезапным вскриком: «Но ведь это уголь! (Показывая замшево-черные пальцы:) Смотрите! Строго, китайцу:Что вы продали Madame?» Китаец, шумно втягивая воздух носом и изображая на лице блаженство: «Харош!»
«Да ведь это для курильницы, подошедший почтальон, у моей тещи как раз такие же. И очень даже хорошо пахнет, когда зажечь». «И у меня есть китайская курильница, не без гордости, барышня, только никогда не зажигали». «Так возьмите!»«Что?»«Уголь возьмитек курильнице». «Но мой муж...»«Даром возьмите, сделайте мне это одолжение, что же мне с ним делать, у меня же нет кадильницы, в плите, что ли, жечь вместо boulet?» Шутка удалась, общий смех, но рука все еще не решается. «Да берите же, знаток-почтальон, Madameрусская? Я знаю русских, они делают все, что им приходит в голову, и не терпят, чтобы им противоречили. Правда, Madame?»«Совершенная, серьезно подтверждаю я, и больше того: когда им не дают делать того, что им приходит в голову, они эту головутеряют (ils perdent la tête)поняли?»
И, вложив окончательно оробевшей барышне в руку «розовый табак», выходимкитаец, мой сын и я. На перекрестке, исполосованном автомобилями, долго ждем. «Не-не-не», китаец, мотая головой на машины. Наконец перешли. Ему вправо, мневлево. Прощаясь за руку, отмечаю, что жмет, как мы, жмет, а не отсутствует, как французы. И, уже несколько шагов пройдя: «Э-э-э-иэ-иэ-иэ...»какое-тослабое хотя, голошенье. Оглядываюсь: он, желтый, лошадо-волосый, бегущий, чем-то машущий: цветком на палочке, который сует в руку моему сыну: «На, на, моятвоя...» Я: «Бери же, Мур. (Китайцу:) Спасибо. Сколько?» Он, маша уже пустой рукой и сотрясаясь от беззвучного смеха: «Не-не-не-не... твоя дала, моя дала... моя дала, моя твоя дала... ла-ла-ла-ла...» И, вознося в небо деревянное изделие своего лица: «Харош русск!.. ХарошМосква!..»
«Какой хороший китаец, сказал мальчик, пыхтя над игрушкой. А почему почтовая барышня так боялась взять у вас уголь?»«Потому что здесь незнакомымне дарят, а если дарятпугаются». «Но китаец ведь тоже незнакомый... и удачно раздув рябую плиссированную бумагу в не то цветок, не то птицу, не то грушу, не то дворец:Мама, а насколько китайцы больше похожи на русских, чем французы».
1934
Черт
Связался черт с младенцем.
Черт жил в комнате у сестры Валерии, наверху, прямо с лестницыкрасной, атласно-муарово-штофной, с вечным и сильным косым столбом солнца, где непрерывно и почти неподвижно крутилась пыль.
Начиналось с того, что меня туда зазывали: «Иди, Муся, там тебя кто-то ждет», либо: «Скорей, скорей, Мусенька! Там тебя ждет (протяжно) сюрпри-из». Таинственность чисто условная, ибо я-то отлично знала, что это за «кто-то» и какой это сюрприз, и зазывавшие знали, чтознаю. Были этолибо Августа Ивановна, либо Асина няня, Александра Мухина, иногда и какая-нибудь гостья, но всегдаженщина, и никогдамать, и никогдасама Валерия.
И вот, полуподталкиваемая, полукомнатойвтягиваемая, поломавшись перед дверью, как деревенские перед угощением, немножко боком и немножко волкомвходила.
Черт сидел на Валерииной кровати, голый, в серой коже, как дог, с бело-голубыми, как у дога или у остзейского барона, глазами, вытянув руки вдоль колен, как рязанская баба на фотографии или фараон в Лувре, в той же позе неизбывного терпения и равнодушия. Черт сидел так смирно, точно его снимали. Шерсти не было, было обратное шерсти: полная гладкость и даже бритость, из стали вылитость. Теперь вижу, что тело у моего черта было идеально-спортивное: львицыно, а по мастидогово. Когда мне, двадцать лет спустя, в Революцию, привели на подержание дога, я сразу узнала своего Мышатого.
Рогов не помню, может быть, и были маленькие, но скорейуши. Что былохвост, львицын, большой, голый, сильный и живой, как змей, грациозно и многократно перевитый вокруг статуарно-недвижных ногтак, чтобы из последнего переплета выглядывала кисть. Ног (ступни) не было, но и копыт не было: человеческие и даже атлетические ноги опирались на лапы, опять-таки львицыно-договы, с крупными, серыми же, серого рога, когтями. Когда он ходилон стучал. Но при мне он никогда не ходил. Главными же приметами были не лапы, не хвост, не атрибуты, главное былиглаза: бесцветные, безразличные и беспощадные. Я его до всего узнавала по глазам, и эти глаза узнала быбез всего.
Действия не было. Он сидел, ястояла. И я еголюбила.
По летам, когда мы переезжали на дачу, Черт переезжал с нами, верней уже оказывалсяв полной сохранности пересаженного деревца, с корнями и с плодамисидящим на Валерииной кровати, в ее тарусской, узкой, желобом вылетавшей в жасмин комнате, с вертикальным желобом огромной, дикой в июле, чугунной печки. Когда на Валерииной кровати сидел Черт, казалось, что в комнате вторая чугунная печь, а когда не сиделчугунная печь в углу выглядела им. Общими были: мастьс серо-синим по чугуну отливом лета, полный лед: печилетом, подпотолочный рости полная неподвижность. Печь стояла так смирно, точно ее снимали. Она его всем своим холодным корпусом замещала, и я с особой усладой тайного узнавания прижималась к ней стриженым, горячим от лета, затылком, читая Валерии вслух запрещенные матерью и поэтому Валерией разрешенныев руки данные«Мертвые Души», до которыхмертвецов и душтак никогда и не дочиталась, ибо в последнюю секунду, когда вот-вот должны были появитьсяи мертвецы и душикак нарочно слышался шаг матери (кстати, она так никогда и не вошла, а всегда только, в нужную минутукак по заводупроходила)и я, обмирая от совсем уже другогоживого страха, пихала огромную книгу под кровать (ту!). А в следующий раз, отыскав глазами место, с которого шагом матери была согнана, обнаруживалось, что их уже нет, что они уже опять отъехали впередна какое-то место, как раз на то место, с которого опять буду согнана. Так я до мертвых душ никогда и не дочиталась, ни тогда, ни после, ибо никакая моральная страшность (физическая уютность) героев Гоголя никогда не совпала во мне с простой страшнотой названия: не удовлетворила во мне страсти страха, разжигаемой страшностью названия.
...Оторванная от книги, я прижималась к печке, красной щекой к синему чугуну, жаркой щекойк ледяному. Но к немутолько в образе печки, к немутомуникогда. Впрочем, все жеда, но это потому что на руках и через реку.
Купаюсь ночью в Оке. Не купаюсь, а оказываюсьодна, на середине Оки, не черной, а серой. И даже не оказываюсь, а просто сразу, тону. Уже потонула. Начнем сначала: тону на середине Оки. И когда уже совсем потонула и, кажется, умерлавзлет (который знаю с первой секунды!)яна руках, высоко над Окой, голова под небом, и несут меня «утопленники», собственноодин и, конечно, совсем не утопленник (утопленникя!), потому что я его безумно люблю и совсем не боюсь, и он не синий, а серый, и жмусь к нему всем своим мокрым лицом и платьем, обняв за шеюпо праву всякого утопающего.
Шагаем с ним по водам, то есть шагаетон, яеду. А другие («утопленники»или кто? Его подвластные) громко и радостно, где-то под низомво-оют! И, ступив на другой берегтот, где дом Поленова и деревня Бёховоон, с размаху ставя меня на землю, с громовымтак и гром не грохочет! смехом:
А когда-нибудь мы с тобой поженимся, черт возьми!
О, как мне тогда, в младенчестве, это нравилось: «черт возьми»из его уст! Как до глубины живота ожигало это молодечество! Перенес по водам, и, как самый обыкновенный мужикили студент«черт возьми!», точно он может этого боятьсяили желать, точно его, или меня на его руках, вообще может взять черт! И никогда меня не омрачила мысль, что этодля меня из снисхождения к моему малолетству, точка над i собственной identité, чтобы я не ошиблась, что ондействительноон. Нет, он просто игралв простого смертного, что «я не я и лошадь не моя».
Нужно сказать, что, за ошеломляющимиз его уст«черт возьми», само обещание «мы с тобой когда-нибудь поженимся» несколько отходило на задний план, но когда я, усладившись возгласом во всех его, во мне, отзвуках, сама несколько отходилао, нестерпимость этого триумфа! Он, без всякой моей просьбы, сам... Он со мнойпоженится! На совершенно мокрой, маленькой...
И вот, однажды, не выдержав одинокого триумфа, уже угрызаясь, но остановить потокане в силах:
Мама! Мне сегодня снились... утопленники... Будто они меня взяли на руки и несли через реку, а тот, главный утопленник, мне сказал: «Мы с тобой когда-нибудь поженимся, черт возьми!»
Поздравляю! сказала мать. Я тебе всегда говорила! Хороших детей через пропасть переводят ангелы, а таких, как ты...
Боясь, что она догадалась и сейчас назовет и этим навек пресечет, я, торопливо:
Но это, правда, были утопленники, самые-совершенные, синие...
И в распухнувшее тело
раки черные впились!
И ты находишь, что этолучше?иронически сказала мать. Какая гадость!
Но была у меня с ним, кроме рассказанных повторных встреч, типа встреч, одна-единственнаянеповторившаяся. Меня, как всегда, заманивают в Валериину трехпрудную комнату, но не один кто-то, а много, целый шепчущий и тычущий пальцем круг: тут и няня, и Августа Ивановна, и весной, с новой травой возникающая сундучно-швейная Марья Васильевна, и другая Марья Васильевна, с лицом рыбы и странной фамилией Сумбул, и даже та портниха, у и от которой так пахнет касторкой (кумачом)и все они, в голос:
Скорей, Мусенька, скорей, там тебя кто-то ждет...
Как всегда, немножко упираюсь, немножко улыбаюсь, мнусь. Наконец вхожу. Ио, ужас! Пусто. На кроватиникого. Его на постелинет. Одна красная комната, полная солнца и пыли. Комнатаодна, как яодна. Без него.
Остолбенев, перехожу глазами от пустой кровати к жар-птицыной ширме (за которой его, наверно, нет, ибо не будет же он играть в прятки!), от ширмы к книжному шкафу, такому странному: где вместо книг видишь себя, и даже к шкафчику скак няня говорит«безделюшками», от «безделюшек» к явно пустому красному дивану с пуговицами, втиснутыми в малиновое мальвовое мясо атласа, от атласа к белой, в синюю клетку, печке, увенчанной уральским хрусталем и ковылем... В том же столбняке шагаю к окну, из которого видны те деревья: серые ивы вокруг зеленой церкви, серые ивы моей тоски, местонахождения которых в Москве и на земле я так никогда и не узнала и не попыталась узнать.