Избранное
О реализме Дежё Костолани
Дежё Костолани (18851936) особенный и заметный талант в венгерской литературе. К нему еще долго, наверно, будут обращаться читатели у него на родине, а также переводчики в других странах.
Прозаик и лирик, Костолани стал печататься в начале века, которое ознаменовалось в Венгрии возрождением социально заостренного искусства. Возрождение это возвестили стихи его замечательного современника Эндре Ади, рассказы, романы Жигмонда Морица, новеллы Лайоша Надя. У Костолани открытую, прямую «морицевскую» социальность встретишь сравнительно редко и в более поздних, межвоенных рассказах и повестях (например, «Семь тучных годов», «Анна Эдеш»). Но своими особыми «непрямыми» средствами он, в сущности, достигал той же, общей цели.
Костолани неизменно влекли и занимали люди очень обыкновенные, конфликты самые неброские, казусы сугубо будничные. Однако и в этом его мастерство, его собственное и весомое художественное слово какая-нибудь скупая, будто ненароком оброненная подробность, неожиданный поворот действия внезапно высвечивают и оттеняют совсем не простой, не плоский смысл картины. И приоткрывается, обнажается, что и так называемые «маленькие люди» тоже люди, причастные к великому, общечеловеческому, и они стремятся к лучшему, высокому умея даже постоять за эту свою мечту. Пусть мечта эта и представала подчас в странном, непонятном для окружающих обличий причуды, курьезной мании (рассказ «Моторная лодка»).
Даже в душе заурядного, незадачливого сельского учителя бродит какое-то тайное недовольство собой («Гипсовый ангел»). Даже у недалекой, привыкшей к своей незавидной доле служанки просыпается смутная надежда на что-то иное на заманчивую перемену («Счастье Илоны Каши»). И самая некрасивая девушка живет жаждой любви, семейного счастья («Дурнушка», повесть «Жаворонок»). И все эти мечты, желания, невзирая на их почти смешное несоответствие реальности, жалкому жизненному положению, столь же справедливы и правомочны в глазах писателя, как здоровые, естественные детские порывы (например, в рассказе «Н-но!..»). Ибо в них, этих мечтаниях, незримо для беглого взгляда, обыденного сознания таится начало личности, трепещет бесценная частица, клеточка человечности, обнаружить и оберечь которую первейший наш долг и задача всякого настоящего, гуманного искусства.
Начинавший как лирический поэт, Костолани еще в юности поднял голос в защиту личности, ее неповторимости, бесценной уникальности. Даже малый ребенок (от лица которого ведется речь в стихотворном сборнике 1910 г.), его, пусть смутные, наивные страхи, радости и печали имеют право на самое серьезное уважение и сочувственное внимание («Жалобы бедного ребенка»). Во имя Человека в человеке написано и одно из последних стихотворений Костолани, проникновенное «Надгробное слово»: «Таков человек. Его жизнь однократна. Один он, подобных не знали и нет; как в листьях различны прожилки на свет, так в ходе времен он не повторится Среди миллионов единственным был он, ни в прошлом, ни в будущем столпотворенье его не вернет череда поколений Уже никогда этой улыбки не вспыхнет звезда»
О Человеке, которого несет в себе каждый, вплоть до самых безвестных и безымянных, слабых и неприметных, даже невзрачных, кого унижать и обижать поэтому безнравственно, преступно, гласит и прозаическое творчество Костолани. Наше общее, неотъемлемое человеческое достоинство, самоуважение, гордость страдают, оскорблены и в маленьком мальчике, которому доводится увидеть, как мало значит его строгий и почитаемый дома отец на службе, где он всего лишь заискивающий перед начальством, мелкий, раболепный исполнитель («Ключ»). И стократ подорваны, попраны первоосновы личности, внутреннего самоощущения во вполне сознающем свое унижение взрослом: Акоше Вайкаи («Жаворонок»), которого гнетет несправедливость судьбы, лишившей его добрую, любимую дочь внешней привлекательности.
Акош мучается тем горше, что всякое сопротивление здесь вдобавок заведомо исключено. Против природы, обделившей дочь, ведь не взбунтуешься, не пойдешь. Однако и под этим неумолимым бременем Акош находит в себе силы устоять, справиться с собой и даже утешить, помочь. Вот эта высшая, неэгоистическая любовь, которая побуждает сострадать и заботиться идти вместе, хотя бы немногое делая на благо другим, и определяет в конечном счете наше человеческое лицо, а не внешность, не ранг, чин или положение. Те же, кто думают обратное, попросту смешны, и Костолани умеет быть к ним беспощадным. Как к тем промотавшимся «врунам» (в одноименном рассказе), которые напрасно пытаются обмануть себя и остальных, цепляясь за видимость, ставя выше всего пышный декорум, а не внутреннее достояние. Погиб как человек и тот чиновник, для кого все исчерпывалось службой, иерархией, креслом: механическим отправлением механических обязанностей. Отслужил и вот столь же механически выпал из жизни, как сработавшийся винтик из машины («Пава»).
В явном и неявном, «закадровом» конфликте себялюбия и человеколюбия, сильных и беспомощных, обойденных, «малых» и «великих» мира сего писатель на стороне той силы, которая справедлива, того величия, которое морально. И потому правда людей «маленьких», но честных и деликатных, оттесняемых на обочину жизни беззастенчивыми ловцами удачи (вроде Ольги Орос из «Жаворонка», кавалера Мартини из «Врунов»), отнюдь не противоположна у Костолани великой правде социального освобождения, а едина, нераздельна с ней. Это далеко не сразу поняли и оценили у него. Сосредоточенное, «чеховское» внимание именно к малому, бытовому, к гримасам повседневности нередко толковалось в прошлом как «уход» в частное и случайное, как литературная эксцентричность.
Несправедливое это отношение не могло не задевать, не уязвлять писателя, и в своем полемическом ожесточении он в пику, в отместку готов был порой даже встать именно в ту позу, которую ему приписывали (как в нашумевшей дискуссии 20-х годов о наследии Эндре Ади: Костолани демонстративно отказал ему в признании). На дело же, конечно, пусть не отдавая себе в этом полного отчета, он не только не противостоял Ади или Морицу, а продолжал их. Дополнял и расширял социальный гуманизм обоих в нравственно-психологическом направлении, заглядывая в самые потаенные уголки, мельчайшие изгибы, изломы немудрящего рядового сознания. Ибо там, в тесном малом мирке, возникали коллизии не менее кричащие, нежели в мире широком. И угадывались пусть неразвитые, но многообещающие добрые задатки.
Какое потрясение переживает, например, тот же мальчик, убеждаясь, что не кто иной, как его отец, безгласный социальный нуль («Ключ»). Или, еще хуже, жулик, шулер («Карты»)! И как терзается Акош Вайкаи, в себе самом сталкиваясь с постыдной склонностью к бездумно легкому, а в логическом пределе бездельно-паразитическому времяпрепровождению, существованию. Но эти мучительные потрясения, очистительные терзания почва, залог и каких-то высоких, подвижнических решений, честных обетов на всю жизнь, не менее важных для общества, чем самые смелые и героичные.
Необеспеченный провинциальный журналист, непонятый писатель, жертва и свидетель всепроникающих жизненных неурядиц в габсбургской, а затем хортистской Венгрии, Костолани сам немало страдал. Но именно поэтому не терпел преуспеяния за чужой счет, презирал богатство, плодящее одно равнодушие («Китайский кувшин»), и умел понимать чужое страдание, глубоко сочувствуя обездоленным и несчастным. Так же как Миклош Ийаш, чуткий наблюдатель семейной трагедии Вайкаи, или другое второе «я» автора (хотя ни одно второе «я» полностью с его личностью не совпадает), Корнел Эшти, который в одной из глав романа о нем оказывается соседом по купе с душевнобольной девушкой и ее матерью. Правда, Эшти по молодости лет еще может заглушить жуткую догадку о том, каково же матери, может забыться, погрузиться в приветливую стихию итальянской природы и культуры. Сам же писатель, умудренный человек, ни забыться, ни отстраниться не мог.
Но это не значит, что у него не было своих радостей, скрашивавших трудные, невеселые будни во много претерпевшей стране. Само уже это высокое, преданное сочувствие было радостью настолько же сильной, яркой, насколько сам он дарованием, умом, кругозором, убежденной верой в добро превосходил своих меньших собратьев, собственных героев. У Костолани много скорби о людях, но нет «сдачи», капитуляции, поднятых или опущенных рук (что в общем, сверхличном итоге одно и то же). Сознание его хотя и ранено социальным злом не «несчастное» (как позже говорилось, например, применительно к А. Камю). Повести, рассказы венгерского писателя, даже очень небольшие, заставляют призадуматься над быстротечностью жизни, в которой, однако, именно поэтому так важно что-то успеть, чего-то не упустить; над относительностью всего, именно поэтому побуждающей в непостоянстве искать и по достоинству ценить нечто постоянное, чтобы не погрязнуть в «тине», рутине, во зле не заплутаться и не потерять себя, как Калигула (в одноименном рассказе), кто, лишь умерев, стал похож на человека.
Такая постоянная составляющая жизни и есть добро. Не озлобление, не вымещение на других («Имре») и не равнодушие, которое сродни бездушию, а осветляющее бытие деятельное участие в общих бедах. Исцеляющий недуги врач («Два мира»), делящийся своим опытом и знаниями учитель, бескорыстно входящий в чужое положение, переживающий его как собственное художник это всё самые священные профессии для Костолани. Он был убежден в праведной силе добра, которое так или иначе обязательно проложит себе путь. Кто прав, тот могуч, заявляет у него поэт в одном из посвященных римской древности рассказов («Паулина»).
Эта скромная, но неколебимая убежденность высоко подымала Дежё Костолани над всяческим скепсисом, релятивизмом, всякой пустой литературностью. Уверенность в силе добра озаряет и его маленькие будничные трагедии, эти смешные и грустные драмы повседневности, вводя их в серьезную, большую прозу. В ту социально благородную классическую литературу, которая всегда была верной и заботливой спутницей человечества.
О. Россиянов
ЖАВОРОНОКПовесть
Глава первая,в которой читатель знакомится со стариками родителями и дочкой, кумиром их жизни, а также узнает про хлопотные сборы в одно степное имение
На диване с высокой спинкой вместе с трехцветными тесемками, обрывками веревок, клочьями бумаги валялась разодранная газета с черными буквами вверху: «Шарсегский вестник, 1899».
На освещенном ярким солнцем табель-календаре рядом с зеркалом виднелись месяц и день: «Сентябрь, 1, пятница».
А расписные часы в резном деревянном футляре со стеклянными стенками, рассекавшие медным маятником на кусочки бесконечный этот день, показывали точное время: половину первого.
Отец с матерью укладывали вещи в столовой.
Они возились с потертым коричневым чемоданом. Наконец, засунув во внутренний кармашек частую гребенку, стянули чемодан ремнями и спустили на пол.
Там, до отказа набитый всякой всячиной, он и водворился, раздув бока, как кошка, готовая окотиться девятью котятами.
Оставалось только положить в стоявшую на обеденном столе дорожную корзину разные мелочи, предусмотрительно приготовленные дочкой: кружевные панталоны, блузку, домашние туфли, крючок для застегивания ботинок.
Зубную щетку, сказал отец.
Ой! Зубную щетку, встрепенулась мать. Так и забыли бы.
Качая головой, поспешила она по коридору в комнату дочери взять щетку с эмалированного умывальника.
Отец разровнял напоследок вещи в корзинке, легонько приминая, чтобы улеглись получше.
Шурин его, Бела Божо, много раз уже приглашал их к себе в Таркё на лето, отдохнуть.
Трехкомнатный «барский» дом, окруженный ветхими хозяйственными постройками, возвышался как раз посередине небольшого, в сто хольдов, степного имения. Флигель попросторнее отводился для гостей; беленые его стены с развешанными по ним охотничьими ружьями, оленьими рогами до сих пор стояли у обоих перед глазами.
Они не бывали там целую вечность; но мать частенько вспоминала «имение» и заросший тростником и кугой ручеек под холмом, где она в детстве пускала бумажные кораблики.
Поездка откладывалась из года в год.
Но в этом году письма из имения стали особенно настойчивы: что же, мол, не едете, приезжайте поскорей.
В мае решено было навестить наконец родню. Но лето прошло за обычными занятиями: варкой на зиму варенья, завязываньем банок с вишневыми и черешневыми компотами. На исходе августа сообщили, что опять застряли дома да и неохота трогаться, возраст уже не тот, а вместо себя лучше пришлют на недельку дочку. Ей бы в самый раз отдохнуть, заработалась совсем.
Родственники приняли это известие с радостью.
Почта стала ходить ежедневно. Дядя Бела и жена его, тетя Этелька, писали племяннице, та отвечала; мама слала письма невестке, папа шурину, прося самолично встретить дочь на станции с коляской, до хутора ведь три четверти часа ходьбы. Условились обо всем. А за несколько дней полетели встречные телеграммы выяснить последние тонкости.
Отступать стало уже поздно.
Мама вернулась, принесла зубную щетку. Папа тщательно завернул ее в папиросную бумагу.
Они еще раз оглядели столовую и, удостоверясь, что ничего не забыто, с трудом прижали крышку.
Но замок никак не защелкивался, язычок все выскакивал. Пришлось перетянуть корзинку крепким шпагатом, и папа так навалился на нее впалой грудью, что жилы надулись на лбу.
Все трое рано встали в это утро и тотчас принялись за укладку, в страшном возбуждении мечась из комнаты в комнату. Даже за обедом не сиделось спокойно: то одно вспомнится, то другое.
Но вот наконец все готово.
Корзину тоже поставили на пол, к чемодану. По садовой дорожке, от уличного тротуара до самой веранды, выложенной кирпичом, застучала тележка.
Появился долговязый паренек, равнодушно установил чемодан с корзиной на тележку и, подталкивая, покатил ее на станцию.
Отец надел мышасто-серый костюм, в точности под цвет волос, которые уже изрядно поседели. В усах тоже серебрилась седина, а высохшая пергаментная кожа отвисала под глазами дряблыми мешочками.
Мать, как всегда, была в черном платье. Волосы ее, смазанные ореховым маслом и приглаженные, проседь чуть тронула; не заметно было и морщин. Только на лбу обозначились две глубокие складки.
И все-таки как походили они друг на друга! Тот же тайный испуг в глазах, одинаково заостренные хрящеватые носы, пылающие уши.
Оба взглянули на стенные часы. Отец сверился с карманными, которые ходили точнее. Выйдя на веранду, оба крикнули в один голос:
Жаворонок!
В саду, возле клумбы, на скамейке под конским каштаном сидела девушка, вязавшая желтую бумажную скатерть или покрывало.
Виднелись только ее черные волосы, которые на три четверти затеняли лицо, как листва землю.
Девушка пошевелилась не сразу. Может, просто не слыхала.
Да ей и нравилось так сидеть, склонив голову, глядя на свою работу, она подолгу, невзирая на усталость, могла оставаться в таком положении, по собственному многолетнему опыту зная, что оно больше всего идет ей. И даже слыша иногда звуки, шум, не подымала головы, научась владеть собою лучше любой больной.
Жаворонок! крикнули отец с матерью погромче. И совсем уж громко: Жаворонок!!!
Дочь глянула на террасу, на верхней ступеньке которой стояли родители. Они давно ее так прозвали, давным-давно, когда она еще распевала беззаботно, как жаворонок. С той поры это прозвище и пристало к ней: она носила его, как детское платьице, из которого выросла.
Глубоко вздохнув она всегда вздыхала глубоко, девушка сложила вязанье, сунула в рабочую корзинку и чуть вперевалку направилась к веранде, увитой диким виноградом. «Значит, ехать, подумала она. Сейчас на поезд, а спать буду уже у дяди в пусте».
Старики ласково улыбались ей навстречу.
Но едва из кустов вынырнуло ее лицо, улыбка их словно бы поблекла.
Пора уже, золотко, опустив глаза, вымолвил отец.
Глава вторая,в которой мы проходим по улице Сечени до самого вокзала и поезд наконец отправляется
Шли они под тополями по единственной асфальтированной улице Шарсега улице Сечени, которая вела прямо к станции. Шли как на своей обычной прогулке: Жаворонок посередине, мать справа, а отец слева.
Мать ей говорила, что положила перед уходом в корзинку зубную щетку, и объясняла, где найти остальное. Отец нес шерстяной плед в белую полоску и фляжку, которую наполнил на дорогу хорошей, домашней колодезной водой.
Акош Вайкаи ничего не говорил. Он молча шагал, глядя на свою дочь.
На Жаворонке было легкое летнее платье и шляпа с огромными полями и вышедшими из моды темно-зелеными перьями. От солнца она прикрылась розовым зонтиком, который бросал яркий отсвет на ее лицо.
Девушка она была хорошая, очень хорошая, единственная их отрада. Акош непрерывно повторял это себе и другим.
Он знал, что бедняжка некрасива, и долго от этого страдал. Но потом ее облик заволокся в отцовских глазах словно легким флером, который скрадывал, смягчал все черты, и он полюбил ее такой, какова она есть, полюбил безмерно.