Вот уже пять, нет, десять лет, как отказался он от всякой надежды выдать ее замуж; перестал даже думать об этом. И все-таки, когда на дочь вдруг что-то находило и она меняла прическу или надевала к зиме шубку, а весной новое платье, Акош чувствовал себя глубоко несчастным, пока и к этому не притерпелся.
И сейчас он тоже страдал, жалея своего Жаворонка и мучая себя самого, чтобы утишить жалость. Пристально, почти с обидно нарочитым вниманием рассматривал это невообразимое лицо, кверху мясистое, книзу худое; толстый этот нос с широкими лошадиными ноздрями; по-мужски сдвинутые брови и маленькие водянистые глазки, слегка напоминавшие его собственные.
Никогда он не разбирался в женской красоте, но одно чувствовал остро: дочь его дурнушка. А сейчас вдобавок и увядшая, постаревшая. Настоящая старая дева.
В ярко-розовом отсвете зонтика это выступило с полной очевидностью, как у театральной рампы. «Гусеница под розовым кустом», подумалось ему.
Так он шел в своем мышастом костюме и на площади Сечени на единственной большой площади в Шарсеге, его рынке и форуме невольно обогнал дочь, чтобы не идти рядом.
Здесь, на площади, возвышалась ратуша; здесь находились кофейная «Барош» и гимназия со своими стертыми, расшатанными за многие десятилетия каменными ступенями и колоколом на деревянной башенке, сзывавшим гимназистов по утрам. Здесь был ресторан «Король венгерский», а напротив гостиница «Сечени» с театром Кишфалуди в боковом крыле. Наискосок же открывался вид на украшенный гипсовыми розами и золоченым громоотводом двухэтажный особняк одно из красивейших в городе зданий, где помещалось Дворянское собрание. Ниже шел торговый ряд: магазин красок, две скобяные лавки, «Книги и канцелярские товары» Вайны, аптека Пресвятой девы и большой, вновь отстроенный, прекрасно оборудованный галантерейный магазин «Вейс и Товарищ». Владелец покуривал в дверях сигару, подставляя солнышку свою сангвиническую физиономию и круглую, как арбуз, голову. Широко осклабясь и вынув сигару изо рта, он поклоном приветствовал семейство Вайкаи.
Акош и его семья редко бывали в центре города. Всякое внимание, гласность стесняли их.
Завсегдатаи кофейной, сидевшие на террасе за послеполуденным пивом, оторвались от своих газет и посмотрели на Жаворонка. Не то чтобы непочтительно, нет, вполне пристойно, но и не без некоторого злорадного огонька под пеплом наружного дружелюбия.
В ответ на это, оставив свое мучительное самокопание, отец семейства замедлил шаг и нарочно поравнялся с дочерью, будто вместе с ней принимая этот злорадно-сочувственный вызов. Нервным движением он, по обыкновению, слегка приподнял левое плечо, словно пытаясь скрыть замешательство и восстановить нарушенное плотью от его плоти равновесие в природе.
Вышли к вокзалу. На путях уже попыхивал паровичок, таскавший поезд местного сообщения. Дали звонок на посадку.
Они бросились к купейным вагонам, чтобы устроить своего Жаворонка получше, в дамском отделении. Но, к великому их смятению, все места оказались заняты. Пришлось девушке, спотыкаясь, перебираться из вагона в вагон. Наконец в хвосте состава нашлось купе второго класса, где сидели всего двое: молодой человек и пожилой сухопарый католический священник. За неимением лучшего она решила обосноваться здесь. Отец тоже поднялся в вагон разместить багаж.
Он внес чемодан, сам закинул корзину в сетку, передал дочери плед в белую полоску и фляжку, чтобы не пить неизвестно какой воды в дороге, опустил занавеску, чтобы не напекло голову, даже присел попробовать, не жестко ли сиденье. Потом расцеловал ее в обе щеки на прощанье. В губы он никогда ее не целовал.
Выйдя на перрон и надвинув черный котелок на самые глаза, Акош подошел к жене, которая заглядывала в окна вагона. Зачем скрывать: родители Жаворонка плакали. Тихо, благопристойно, но плакали.
Любопытные зеваки-провинциалы, шарсегцы, которые это наблюдали, не удивлялись.
Они уже привыкли, что Вайкаи плачут во всех публичных местах. Плачут в церкви по воскресеньям на мессе и во время проповеди; плачут на похоронах и свадьбах; плачут в день пятнадцатого марта в приподнято-умиленном настроении от знамен, речей и декламации. Поводов растрогаться они чуть не сами искали.
Дома жизнь у них текла без особых огорчений. Но подвернется случай, благовидный предлог, и слезы рекой. «Всласть наревелись», говаривали они потом, принужденно улыбаясь и вытирая глаза.
И на сей раз оба проливали слезы.
Дочь, устроясь в купе и облокотясь на опущенное окно, увидела вдруг, что старики ее плачут. Она приняла было деланно-безразличный вид, попыталась улыбнуться, но раскрыть рот не решилась: побоялась, что у самой прервется голос.
Долгим было это расставанье и трудным. Поезд все никак не отправлялся. Местные поезда не могут без сюрпризов. Сначала такой поезд припугнет вас, будто сейчас тронется, дернет даже раз-другой с превеликим лязгом и скрежетом. Но в последнюю минуту обязательно обнаружатся какие-нибудь досадные неполадки. Так что времени у них оставалось предостаточно. Все, что можно сказать, было сказано, и больше слов не находилось. Отерев глаза, старики переминались с ноги на ногу, желая одного: скорее бы уж кончилось это затянувшееся прощанье.
Смотри не простудись, с беспокойством напомнила мать. Недолго ведь в такую адскую жару.
Вода во фляжке, еще раз предупредил отец. Холодной не пей.
И дынь не ешь. И салата из огурцов. Пожалуйста, Жаворонок, прошу тебя, ни в коем случае.
Паровоз испуганно свистнул. Все трое вздрогнули. Но поезд не тронулся с места.
Ну, с богом, дочка, собрав все свои силы и с мужественной решимостью кладя конец разговору, сказал Акош. Господь с тобой, береги себя.
Жаворонок! зубами сжав кончик носового платка, чтобы удержать подступившие опять слезы, вскричала мать. Доченька, как же ты надолго нас покидаешь.
До пятницы, удалось той наконец вымолвить слово. До пятницы, всего на неделю.
До пятницы, отозвались отец с матерью, до пятницы.
И в это мгновенье старенькие, низенькие вагончики неожиданно дрогнули и скрипя, шипя поползли вперед.
Поезд устремился вдаль, на просторы полей.
Девушка высунулась из окна, глядя на родителей. Прямо, неподвижно стояли они рядом, махая платками. Некоторое время она их различала, потом потеряла из виду.
Казармы, колокольни, стога сена, кружась, отступали назад, столбы бежали мимо. Лиловые цветочки кивали, пригибаемые ветром от поезда. Пыль и яркое солнце слепили глаза, а от дымной вони каменного угля она даже закашлялась. Все плыло, качалось вокруг.
Дочь была вся в отца. Обычно жила, как живется, со дня на день. Но сменявшиеся за окном картины, убегавшие поля привели на память то, чего никогда не изменишь, от чего никуда не убежишь, и сердце ее сжалось.
Она перешла к другому, закрытому окну, но увидала в стекле свое отражение. Она не любила смотреть на себя, это суетно, да и зачем?
И, словно спасаясь бегством, унося свою скорбь в укромный, надежный уголок, девушка по зыбкому полу вагона поспешила обратно в купе. Но сил не хватило.
Дойдя до отделения, где сидели молодой человек с сухощавым стариком священником, она не выдержала.
Глаза вдруг наполнились слезами.
Первыми ее чувствами были испуг и удивление, что случилось, чего она боялась, чего ожидала не сейчас, а потом, по приезде, или еще позднее. Сама еще себе не веря и инстинктивно таясь, пытаясь заслониться от попутчиков, она поднесла было руки к глазам. Господи, какие слезы. Неужто такое море разливанное бывает на свете!
И платок уже не стала искать. Море ведь не осушишь. Стояла перед двумя мужчинами и плакала в открытую, почти бесстыдно упиваясь своим необузданным страданием, напоказ выставляя безутешное свое проклятие безвольно и вместе вызывающе. Ей все равно было, что на нее смотрят. Да она и не видела никого. Зрение вновь и вновь застилала пелена слез.
Потом дыхание перехватила судорога, нервная и мышечная спазма. Словно ком застрял в горле, стянув его терпкой, как от вина, невыносимо горькой оскоминой.
Древнее действо плач разыгрывалось перед ее спутниками. Грудь вздымал один бесконечный титанический вздох, подергивающиеся губы тщетно ловили воздух. Несколько таких схваток и стиснувшая ее судорога завершилась тоже мучительным, но благим разрешением от бремени.
Она припала к двери купе, чтобы облегчить себе эту тяжкую работу. Гримаса физической боли уже не кривила ее лица. Только жаркие потоки лились из глаз, изо рта, из носу, все слезные хляби разверзлись. И тело, здоровое само по себе, от плеч до колен сотрясал какой-то незримый, ей одной ведомый недуг: то ли смутное, безотчетное воспоминание, то ли недодуманная, но неотступно гложущая мысль: никакими воплями не выразимая душевная мука.
Она опустилась на сиденье. Большое ее лицо пошло пятнами от солнца, мокрый нос распух и побагровел. В шляпе с перьями у бедняжки был совсем маскарадный вид.
Читавший что-то молодой человек, смазливый и недалекий, отложил книгу на колени и уставился на рыдающую девушку. Несколько раз порывался он открыть рот предложить помощь, недоумевая, что с ней такое: плохо стало или постиг один из тех ударов, о которых писалось в его глупых книжках.
Но девушка не удостоила его внимания. С откровенной почти неприязнью устремила она взгляд поверх его головы. Ведь все молодые люди, когда она на них еще смотрела, словно сговорясь, отводили глаза, с умышленной холодностью встречая ее попытки к сближению. И теперь она защищалась таким образом от них.
Молодой человек понял это и, не любопытствуя больше, опять погрузился в чтение. А девушка, переменив место, села напротив священника, который вел себя все это время так, будто не заметил ничего. Читал себе свой напечатанный красным шрифтом молитвенник, прислонясь головой к окошку, выходящему в коридор. Болезненное лицо его с выступающими скулами сохраняло полное спокойствие.
Сутана у него была поношена, даже без одной пуговицы; целлулоидный воротничок потрескался. Этот рядовой служитель могущественной церкви, который возвращался к себе в деревню, где состарился в делах любви и добра, догадывался, в чем дело. Но чувство такта повелевало ему молчать, а участие не проявлять интереса. Он знал, что мир сей юдоль скорби.
Только теперь поднял он на девушку свои голубые глаза, взгляд которых от постоянного созерцания бога приобрел необычайную остроту и проницательность. Но этот пристальный взгляд уже не задел ее. Наоборот, она почувствовала, как внутренний жар ее словно остывает, и сама благодарным взглядом ответила на это внимание.
Припадок прошел. Она не рыдала больше, только всхлипывала. Потом совсем успокоилась и стала смотреть то в окно, то на усталого, обносившегося священника, который в свои шестьдесят с лишним лет, на краю могилы достиг такой удивительной простоты, что и молча умел ободрить, поддержать, утешить. Они промолчали всю дорогу.
Спустя полчаса молодой человек встал, вскинул на плечо двустволку, взял охотничью шляпу с пером и вышел. Девушка простилась с ним кивком.
В Таркё священник ей помог вынести вещи. Дядя Бела издали уже махал рукой, стоя в бричке. Добродушное крепкоскулое лицо его, выдубленное здоровым ветром пусты, сияло. В зубах дымилась сигаретка. Он был заядлый курильщик.
Жаворонок наш улыбнулся. У дядюшки борода была красновато-рыжая, совсем как его излюбленный трубочный табак, который он всегда курил. Родственный поцелуй его тоже отдавал табачком.
И еще встречал ее Тигр охотничий пес. Едва они тронулись, он побежал рядом с бричкой и не отставал до самого хутора.
Глава третья,в которой сообщается кое-что о первом дне папы и мамы
Отставной комитатский архивариус, кишвайкский и керешхедьский Вайкаи Акош и супруга его, урожденная Божо Антония из Кецфальвы, все смотрели вослед поезду, который, пыхтя, уносился вдаль и вскоре превратился в дымную черную точку на горизонте.
Смотрели, уставясь в пространство, с тупой печалью людей, которых сразила внезапная потеря, не в силах сдвинуться с места, где последний раз видели свою дочь.
Уехавший ведь исчезает, словно уничтожается. Да его и в самом деле нет. Остается лишь память о нем, которая живет в нашем воображении. Мы знаем, что он где-то там, но не видим его, как и умерших. А Жаворонок ни разу еще не покидал их надолго. Самое большее упорхнет на денек в Цеглед или на полдня за город, погулять в тарлигетской роще. И то они никак дождаться не могли. И вот трудно себе даже представить надо возвращаться в опустелый дом.
Такие приблизительно мысли одолевали стариков. Повесив головы, взирали они на железнодорожную насыпь чуть не с такой же тоской, как на свежий могильный холм.
Одиночество уже их тяготило. Томительное, необъятное, нависало оно над ними, как сама тишина, наступившая после отхода поезда.
Стоявший на путях худенький железнодорожный чиновник с крылатым колесом на красной нарукавной нашивке нерешительно направился мимо них к зданию станции.
Лицо у него было бледное, хотя низкий лоб под фуражкой цвел ярко-вишневыми прыщами. Форменная одежда болталась на плечах, как на вешалке.
Дышал он с трудом, так как не вылезал из насморков, и даже в эту солнечную погоду левая ноздря была у него заложена. Чтобы замаскировать как-нибудь свое сопенье, он изредка вздыхал или покашливал, хотя кашлять ему не хотелось.
Старики сразу его узнали: Геза Цифра.
Жена тронула мужа за руку. Акош тоже его заметил, даже раньше, только не хотел говорить.
Посовещавшись, они отвернулись. Видеться с ним у них не было никакой охоты.
Тезу они знали вот уже девять лет.
В свое время, переведенный сюда, Цифра нанес им как-то визит, и Вайкаи приняли его с подкупающим радушием. Несколько раз звали к себе выпить чаю, поужинать. Геза Цифра принимал приглашения, но единственно от робости: он никому не решался сказать «нет». Хвалил чай, хвалил ужин, на балах женской католической лиги вторую кадриль танцевал с их дочерью, захватывал ее даже с собой на тарлигетское озеро покататься большой компанией на лодках, словом, оказывал ей внимание, насколько вообще умел оказывать его женщинам. И тогда без всяких на то оснований в городе заговорили о его женитьбе на Жаворонке и Геза перестал к ним приходить.
Он нашел себе другое общество. Стал якшаться с какими-то писцами, темными личностями из канцеляристов, еще ниже его по положению, но ближе ему, больше под стать по убогому умственному уровню. Старых же друзей стал чураться, как иной стыдится жены, с которой сочетался неравным браком. Правда, и с новыми избегал показываться. Они сходились тайком у себя на квартирах и там уж чернили, подымали на смех все и вся, а особенно друг дружку. Какой-нибудь янтарный мундштучок, серебряный портсигар вызывали у них такую зависть, а подвалившие кому-нибудь деньжата или наследство такую злобу, что обойденные судьбой тотчас вступали в заговор против счастливчиков и старались конечно, под личиной дружбы самым злостным образом навредить, оклеветать анонимкой, подставить ножку.
Геза Цифра не был так завистлив и криводушен и временами испытывал настоящее отвращение к своим приятелям. Но порвать с ними не мог. Если тех прочно спаивали низкие страсти, мелкая зависть и злоба, то его привязывала к ним собственная неразвитость, необразованность. Ему по душе было их дурацкое школьничество, сальные анекдотцы.
Так что постепенно Геза Цифра и Вайкаи охладели друг к другу. Здоровались только да обменивались двумя-тремя словами при случайной встрече.
И Жаворонок этого имени больше не упоминал. Таких, как Геза, много ведь уже было. Но родители про него не забывали. Именно ему не могли простить, именно на него затаили обиду. Чем же он им так насолил, в чем провинился, он, кто и пальцем их дочери не коснулся, головы ей не кружил, многообещающих намеков не делал вел себя в точности как все остальные мужчины?
Проступок его состоял лишь в том, что девять лет назад, в первый год знакомства, он из вежливости как-то подошел к ней мартовским вечером у ресторана «Король венгерский» и, разговаривая о плохой и хорошей погоде, проводил до кофейной «Барош», так что Жаворонок, к счастливому изумлению родителей, явился к ужину, который подавался на стол к восьми, с опозданием на несколько минут.
Этого-то и не могли забыть ему родители и даже по прошествии многих лет все поминали загадочную вечернюю прогулку. Имя Гезы Цифры окружила семейная легенда и, питаемая одним лишь воображением, стала расти, расти Какими только гневными и презрительными укоризнами не осыпали, каким жалким рохлей или, наоборот, бесчестным, бесчувственным соблазнителем не рисовали они себе этого тщедушного и слабодушного, но отнюдь не столь уж злонамеренного юнца, кого меж собой называли только «он». Имени его вообще не произносилось.