Дежё Костолани: Избранное - Дежё Костолани 3 стр.


Нет никакого сомнения, что Геза им одно время очень даже нравился. В самых дерзких мечтах не могли они себе представить лучшего жениха для своего Жаворонка. Им всегда рисовались некие «послушные», благонравные и благоразумные молодые люди, которые ходят в неглаженых суконных брюках и при каждом слове краснеют, мучительно морща узкие лбы и потея от напряжения.

Таков и был Геза.

Беспрерывно он смущался, а в присутствии людей сколько-нибудь поумнее совершенно терялся, и мучительное смятение отражалось на его лице. Просто жалко было смотреть.

Всего-то и всех он боялся. Боялся, что рано придет или поздно уйдет; что его обидят или сам он заденет кого-нибудь; пугался, что слишком болтлив или, наоборот, неразговорчив. Опасался даже, как бы не съесть непомерно много или очень уж мало, и в гостях обыкновенно дважды отказывался, прежде чем со склоненной набок головой и извиняющейся улыбкой положить себе что-нибудь на тарелку. И теперь на вокзале он тоже не знал, как поступить.

Геза и понятия не имел, как много значил для этих бедных стариков. Просто чувствовал, что отношение их к нему стало прохладнее, но приходилось считать это естественным. Подойти к ним или не подходить?

Больше всего ему хотелось бы скрыться, будто не замечая их. Так он и решил. Но подумал вдруг, что это полнейшая неприличность, скандал, черная неблагодарность, и, испугавшись, сделал, по своему обыкновению, как раз обратное тому, что собирался: подошел.

Акош, все еще остававшийся с женой на прежнем месте, очнулся, лишь когда рука в перчатке в знак приветствия поднялась к козырьку.

 Уехала?  спросил Геза.

 Уехала,  охрипшим голосом ответил отец.

На этом и оборвался разговор. А Геза пуще всего боялся таких перерывов.

 Собственно говоря  начал он, ничего, однако, не прибавив.

Это у него была просто такая присказка, которой заполнял он пустоты в разговоре; на сей раз без особого успеха. Геза натянуто улыбнулся, потом помрачнел. Из холода бросило его в жар и снова в холод. С трудом проглотив слюну, он подумал, что довольно уже постоял с ними, но тут же  что еще недостаточно. Кадык вверх-вниз заходил по его худой, в чирьях, шее.

 Отправление в четырнадцать сорок семь,  посмотрев в замешательстве на карманные часы, объявил он языком железнодорожников.  Прибытие в семнадцать двадцать.

Отец не откликнулся. Но мать улыбнулась  сердечно, располагающе, как в былые времена.

 Вы думаете, не опоздает поезд?

 Нет,  ответствовал Геза Цифра.

И решив, что теперь и в самом деле можно удалиться, поднял было руку к козырьку, но, передумав, просто приподнял на штатский манер фуражку.

Старики двинулись к выходу.

Времени до вечера оставалось много, и, не зная, чем его занять, они направились домой. Шли торопливо, будто их ждали какие-то дела.

Акош вот уже пять лет, как оставил комитатский архив, уйдя по болезни на покой. Дни его побежали за днями, сливаясь в месяцы и годы. Не заметил, как пятьдесят девять стукнуло. Но по виду ему можно было дать и больше: по меньшей мере шестьдесят пять.

Перед выходом на пенсию купил он на скопленные гроши и перешедшие к нему от матери жалкие остатки прадедовского состояния одноэтажный домик на улице Петефи. Кроме этого домика у него не было ничего. По этому домику он обыкновенно и расхаживал, заложив руки за спину и томясь от безделья. Дожидался, пока жена с дочерью встанут, пока лягут, пока накроют на стол, пока уберут, и, не зная, за что приняться, слонялся из угла в угол с тоскливым беспокойством в глазах.

В обществе он не бывал уже много лет, не пил и не курил. По настоянию доктора Галя, их домашнего врача, и пештского профессора, у которого пришлось побывать, он из-за атеросклероза отказался не только от спиртного, но и главного своего удовольствия  сигар.

Единственной страстью, которой остался он верен, было, усевшись в своей выходящей во двор и вечно сырой комнатушке, достать какой-нибудь том Ивана Надя о венгерских дворянских родах или полистать бесценную, упоительную книжечку, гербовник Гезы Чергё. Смыслил Акош и в геральдике  науке о гербах, и в дипломатике  науке о старинных латинских посланиях, и в сфрагистике  о печатях. Любовно рассматривал и скандировал «litteræ armales»  жалованные грамоты давно забытых королей, и не было такого кусочка пергамента, служившего жребием при разделах земли, старинного «executionale»  исполнительного листа  или так называемого «fassio»  вызова на допрос церковного капитула, о котором он тут же не мог бы дать нужной справки. Беглый взгляд  и не оставалось места сомнениям, к кому восходит родословная, что означает поперечина, простерший крылья орел или золотое ядро в гербовом поле. Всем своим существом наслаждался он этим занятием, для него воистину призванием. Какой радостью было вдыхать бесподобный, чуть кисловатый плесенный дух, разглядывая в лупу зазубренные следы мышиных зубов, проеденную молью круглую дырочку или извилистый ход древоточца. Это и была его жизнь: глубь веков. И как иные к гадалкам и прорицателям, так к нему долго еще стекались знатные господа из соседних комитатов  узнать не будущее свое, а прошлое.

В молодые годы Акош только для заработка возился с «дедукцией» и «филиацией», подтверждающей благородное происхождение. Но не мог от нее оторваться, когда и прямая нужда в этом отпала. Словно в решение шахматной задачи, погружался в изучение какой-нибудь «donatio regia», доискиваясь до дедов, прадедов и прапрадедов вплоть до самого великого Предка, первоприобретателя, по-латыни  «primus acquirens», который своей ловкостью и находчивостью обеспечил благополучие целых поколений, озарил все потомство лучами своей доблести и славы. Голова его была полна разными стольниками, дамами Звездного креста, мальтийскими рыцарями, и в голосе сквозило глубокое почтение ко всем этим именитостям.

А не находилось заказа, обследовал он просто знакомых. Задался, например, целью выяснить происхождение Гезы Цифры, и генеалогическая таблица некоторое время успешно заполнялась. Съездил даже в архив соседнего комитата за новыми данными, но на том разыскания и прервались. Уже о прадеде Гезы Цифры с отцовской стороны ни сам он, ни документы не могли сообщить ничего вразумительного. Родословное древо, которое Акош начал рисовать, захирело, будто сломанное вихрем; зазеленевшие было ветви засохли. И, попадаясь среди бумаг, оно вызывало у него только язвительную улыбку. Геза Цифра даже дворянином не был  так, невесть откуда взявшийся безродный проходимец.

Зато сколько мог он порассказать о собственных предках, которые давным-давно опочили, но были ему ближе иных живущих: о прикарпатских Адамах и Шамуэлях Вайкаи, спускавшихся из неприступных своих орлиных гнезд похищать девушек; о разных Кларах, Каталин, Элизабет и прочих дамах, танцевавших на пудреных балах Марии-Терезии. Или о могущественных Божо из рода жены, об имениях, где они до самой середины восемнадцатого века роскошествовали, как вельможи; о каком-нибудь словечке, отпущенном ими в незапамятные времена, или золотой лилии на алом поле в их гербе. В жилах Божо текла кровь столь древняя, что никаких дворянских грамот у них просто не водилось. Дворянство их было еще жалованное, полученное с поместьем, герб тоже наследовался по праву древнего ususа  обычая, который старше всех законов. В кабинете Акоша на стене висели и этот герб в рамке, и родословное семейное древо, которое ценой кропотливых десятилетних трудов возвел он до эпохи короля Эндре Второго и собственноручно раскрасил бледной акварелью. Скромная его должность и небольшие доходы не дозволяли испросить себе звание камергера, хотя он не однажды с полным правом мог бы на него претендовать. Но и не жалел об этом никогда. Человеку не тщеславному, ему довольно было одного этого права. Оно и питало его тайную гордость, а осуществимость мало заботила.

Труды свои к пятидесяти годам он закончил. Все Божо и Вайкаи разместились на ветвях его родословного древа. Что еще оставалось делать? Часами он просиживал в своем кабинетике на застланной поддельным турецким ковром скрипучей кушетке, роясь в старинных грамотах, пергаментах, документах и сам словно покрываясь седой пылью веков. Сидел и размышлял о будущем.

Но в будущем лишь одно вырисовывалось с достаточной определенностью: близкая смерть. О ней он говорил с беспощадной, старчески безразличной обстоятельностью, не раз вызывавшей слезы у дочери и жены.

На могиле своих давно опочивших родителей воздвиг он темно-коричневое мраморное надгробие с высеченной золотыми буквами надписью: «Фамильная усыпальница Вайкаи». Содержалась она им в порядке: газон поливался, по углам было посажено четыре кустика букса, а скамейка, на которой, приходя, предавался он своим думам, покрашена масляной краской.

Дома он объявил свою волю: положить его между отцом и матерью. Распорядился также выставить гроб с телом в гостиной, а коридор обтянуть черным крепом, но отпевать пригласить только двух священников. И в нижнем ящике письменного стола запер завещание в запечатанном конверте, сообщив жене, где его найти. Приготовления к смерти поглощали добрую долю его времени в последние годы.

Некоторое волнение Акош испытывал, лишь когда умирал кто-нибудь из членов Похоронного общества. Тогда с членской книжкой, именуемой им уменьшительно «книжечкой», спешил он в город, чтобы первым уплатить взнос на погребение, а по возвращении еще раз ее перелистывал, проверяя, сделана ли надлежащая отметка, и дрожащей пожелтелой рукой с синими отвердевшими жилами показывал домашним: уплачено.

И шагая теперь по асфальту уже без полосатого шерстяного пледа и фляги, он словно влачил бремя куда более тяжкое. И жена тоже беспомощно жалась к стенке, будто ища защиты.

Было первое сентября, и по улице шныряли школьники, возвращаясь с книжного базара. Продав там свои повытертые резинками учебники и накупив новых, они со смехом передразнивали учителей. Особенно доставалось двум самым строгим: преподавателю математики и физики Майвади и пьянице Сунегу. Уроков еще не задали: был только первый школьный день.

Полчаса, наверно, прошло, пока Вайкаи доплелись до улицы Петефи. Там асфальт кончился и по обе стороны потянулись заросшие бурьяном канавы.

Почтенный сосед их, Михай Вереш, с шилом и урезником сидел прямо на улице. Михай Вереш был сапожник, до седых волос перебивавшийся с хлеба на воду мелкий кустарь. Спозаранку и допоздна нехотя и вяло ковырялся он в своей нездоровой, темной мастерской в подвале под тремя кирпичными лестничными маршами. Оттуда вечно тянуло затхлой клейстерной вонью, которая доносилась и к Вайкаи. На большом грязном дворе среди хлевов и пустых каретных сараев резвились многочисленные сапожниковы сорванцы.

Домик Вайкаи стоял как раз напротив.

Этот аккуратный беленький особнячок дремал сейчас в тишине. Пять смотревших на улицу окошек были закрыты и занавешены. Кремовые кружева спускались до самой ваты: ее даже в жару оставляли между рам.

Акош извлек из кармана связку ключей, которая всегда была при нем, и отпер черную решетчатую калитку. Они вошли в сад.

Заперев за собой входную дверь, он тщательно завесил ее опять плотным ковром, который на двух медных гвоздиках висел там от сквозняков, зимой и летом.

Гулкая пустота встретила их. И тогда они наконец нарушили молчание.

 Как же мы выдержим столько без нее?  спросила со слезами мать в узком коридоре.

 Как-нибудь,  отозвался отец.

 Пятница, суббота, воскресенье,  стала считать по пальцам жена, словно перебирая розовые четки,  потом понедельник, вторник, среда, четверг  Она остановилась со вздохом.  Пятница. Ровно неделя. Целая неделя, отец! Что мы будем делать одни?

Акош промолчал. Он меньше говорил, больше думал и чувствовал. Но так как жена все всхлипывала, заметил:

 Ну перестань. Нынче пятница. В пятницу плакать  значит, смеяться в воскресенье. Мы тоже еще посмеемся, мать,  без особого убеждения добавил он и вышел в столовую.

Там, на столе, освещенном ярким послеполуденным солнцем, оставались грязные тарелки, стаканы, крошки, которые дочка обычно тотчас все до единой сметала щеточкой. И все равно, какое внимание проявил и на этот раз их Жаворонок, какую заботу. Стулья в гостиной расставлены по местам; постели в спальной уже постланы, и папина и мамина, а на ночном столике приготовлены два стакана с водой. Даже ночник стоит на комоде возле золотых часов под стеклянным колпаком, и спички рядом.

Мать стала прибираться в комнате дочери. Акош, не зная, за что приняться, тоже заглянул туда.

Комнатка Жаворонка была когда-то похожа на светлую, белую часовенку.

От времени краска, однако, потемнела, шелковые подушки загрязнились, посерели. Шкаф был заставлен пустыми баночками из-под кремов и помад, завален молитвенниками, из которых высовывались узорчатые закладки с изображениями святых и немецкими надписями; альбомами в бархатных переплетах, бальными веерами, исписанными именами и перечнями танцев, мешочками с отдушками, накладными локонами на веревочках.

У двери в самом темном, северном углу висело зеркало.

Царила глубокая тишина.

 Как здесь пусто,  вздохнула мать, обведя комнату рукой.

 Да, пусто,  не найдя что сказать, повторил за ней Акош: долгие годы брака отучили его от самостоятельности.

Они вернулись в столовую.

Здесь за стеклом буфета поблескивали сувениры из Венеции, с Балатона, стаканы из Карлсбада  все, что набралось за целую жизнь и сохранялось с безотчетным пиететом. Посверкивали и другие вещицы  совсем уж никчемные, дешевые безделушки: какие-то чашечки, фарфоровые собачки, посеребренные кувшинчики, золоченые ангелочки, эти тиранствующие кумирчики провинциального быта, которые каждый день достаются с диванной полки, из своих разгороженных колонками святилищ, перетираются порознь и водворяются обратно, но стоит только присесть или прилечь под ними, дребезжа, валятся вам прямо на грудь. А со стен скорбно взирали литографии. Благородный венгерский герой Добози, который уносился от турок, прижимая верную супругу к обнаженной груди. Первое венгерское правительство и лысый Баттяни, который, расставив руки, на коленях ждал смертоносного залпа австрийских жандармов.

 Давай выйдем в сад,  предложила жена.

 Давай.

Вышли в сад. Недвижный слепяще-золотой зной встретил их. По смарагдовой траве грациозно переступали лапками белые кошечки. Радугой отливали стаканы в тазу с водой, стоявшем у колодца. Подсолнух-огнепоклонник благоговейно обратил свой лик к пылающему западу. Дикие каштаны, акации, кусты сумаха застыли в оцепенении; за ними, у стены, виднелись темные спелые ягоды фитоляки.

Они присели рядышком на скамейку, где любил вязать их Жаворонок.

 Бедняжка,  промолвила мать.  Хоть бы отдохнула там. И потом

 Что  «потом»?

 Может, встретилась бы с кем-нибудь

 Это с кем же?

 Ну, с кем-нибудь,  робко повторила мать и добавила внезапно с трогательным женским бесстыдством:  Вдруг бы счастье улыбнулось.

Отец отвернулся раздраженно. Неловко было опять слышать то, о чем уже столько напрасно думалось и говорилось, что доставило столько горьких минут и постыдных разочарований. Замечание жены показалось ему вульгарным.

 Где уж там,  передернув плечами, возразил он чуть слышно и вытащил карманные часы.  Во сколько, он сказал?

 Кто?

 Он,  повторил старик, и жена поняла: Геза Цифра.

 В пять двадцать.

 Половина шестого. Она приехала уже.

Эта мысль немного успокоила обоих. Они поднялись и пошли вдоль кустов сирени, мимо караулившего сад каменного гнома. В это время обычно выходили они с Жаворонком прогуляться по безлюдным окрестным улочкам, до голгофы и обратно.

Но сейчас никуда не пошли, а просто вдвоем несколько раз обогнули сад, все убыстряя шаг. Поспешая за женой, Акош старался рассеять ее опасения, которые разделял и сам: лошади, мол, не понесут, Тигр не укусит. Да, эта неделя, которую им предстояло провести одним, сулила мало хорошего: казалась такой бесконечной, такой безотрадной.

Жаворонок обещался тотчас по приезде протелеграфировать домой. Телеграмму написали заранее, нужно было лишь подать готовый текст  всего из двух слов: «Доехала благополучно».

Понемногу смеркалось. Они еще подождали рассыльного, но, не находя себе места от беспокойства, вернулись в дом в надежде, что теперь уж он скоро придет.

Назад Дальше