История моего бегства из венецианской тюрьмы, именуемой Пьомби - Джакомо Казанова 2 стр.


После обеда синьор Бр*** сказал мне с большим хладнокровием и без свидетелей, за исключением двух упомянутых господ, что, вместо того чтобы думать об отмщении за оскорбление, нанесенное моей хозяйке, я должен позаботиться о собственной безопасности. Он сказал, что сундук с сольюэто контрабанда, подстроенная мессером гранде, который на меня озлоблен; что, разумеется, это только предположение, но поскольку он когда-то сам заседал в трибунале, то знает, как проходят аресты. На всякий случай он оснастил свою гондолу четырьмя веслами, и я должен немедленно отправиться на ней в Фузину, а оттуда на почтовых лошадях во Флоренцию и оставаться там до тех пор, пока он не напишет мне, что можно возвращаться. По окончании этой разумной речи он вручил мне столбик монет общим достоинством в сто цехинов. Преисполненный уважения и признательности, я сказал ему, что приношу тысячу извинений, но не последую его совету. Я объяснил ему, что, не чувствуя за собой никакой вины, не опасаюсь трибунала. Он ответил, что такому трибуналу, как этот, может быть известно гораздо больше, чем мне самому, и этого достаточно, чтобы приписать мне преступления, в которых сам я себя виновным не считаю, и самым разумным для меня сейчас будет принять эти сто цехинов и уехать. Тогда я заявил ему, что человек не может быть преступником, сам того не ведая, и что я буду действовать себе во вред, если скроюсь и тем самым покажу инквизиторам, что совесть у меня нечиста, что только укрепит их подозрения. Я также добавил, что поскольку секретностьсущность политики Большого совета, то после моего отъезда будет неясно, были ли у меня на самом деле основания спасаться бегством, кроме того, все будут думать, что, приняв такое решение, я должен буду навеки распрощаться со своей родиной, ведь у меня не было бы никаких гарантий, что я смогу вернуться и безбоязненно жить в Венеции, и в особенности не опасаясь того, что вынудило меня срочно уехать. Сказав это, я обнял его; я не хотел брать предложенных им денег и умолял его не нарушать своим беспокойством моей душевной гармонии. «По крайней мере, сделай мне приятное,  сказал он,  и не возвращайся сегодня ночью к себе домой». Я не принял во внимание и эти его слова и глубоко ошибся: такая просьба была свидетельством его доброты, а проигнорировал я ее из легкомыслия. Это было в день святого Иакова, имя которого я ношу; а назавтра мы праздновали день святой Анны, именно так звали девушку, в которую я тогда был влюблен. Я написал ей, что мы с ней пойдем пообедать в Кастелло. В тот же день портной принес мне костюм из тафты с отделкой из серебряного кружева, придуманной моей красоткой. Я решил, что не стоит жертвовать свиданием из осторожности и ради доброго ко мне отношения моего благодетеля. При этом я не был ни скверным, ни неблагодарным, а всего лишь легкомысленным и падким до удовольствий, от которых я всегда ожидал большего, чем они могли дать. К обещаниям такого рода в этом возрасте относишься очень серьезно: amare et sapere vix deo conceditur. Только недавно в Вене я осознал правильность этого изречения. Когда я прощался с синьором Бр***, он со смехом сказал, что мы, наверное, больше не свидимся. Его слова удивили меня, но сам он, опасаясь, что сказал лишнее, вывел меня из этого состояния, добавив, как настоящий стоик, коим он и был: «Иди, иди, сын мой, sequere deum, fata viam inveniunt».Я и впрямь видел его тогда в последний раз, хотя он прожил еще десять лет после моего побега. Я обнял своих двух друзей, которые застыли, ошеломленные; и поскольку назавтра мне предстояло очень рано вставать, я вернулся домой в час ночи и тотчас же улегся спать.

На рассвете 26 июля 1755 года мессер гранде вошел в мою комнату. Проснуться, увидеть его и услышать его вопросы было делом одной минуты. Он назвал мое имя, спросив, не ошибся ли он, поскольку видел меня впервые. Я ответил, что он не ошибся. «Дайте мне,  сказал он,  все имеющиеся у вас записи, будь то написано вами или кем-то другим; немедленно одевайтесь и следуйте за мною». Я спросил, кто уполномочил его прийти ко мне, и он ответил, что действует от имени трибунала. Тогда я позволил ему забрать все бумаги, которые двое его людей сложили в мешок, и, не произнеся ни слова, оделся. Необычным было то, что я побрился, причесался, надел кружевную рубаху и нарядный костюм, словно собирался не в тюрьму, а на свадьбу или на бал. Я проделал все это механически, поскольку на следующий день, мысленно вернувшись к событиям предыдущего дня, не смог ничего об этом вспомнить. Мессер гранде, не спуская с меня глаз, позволил мне завершить туалет; а когда он увидел, что я готов, сказал, что у меня должны быть рукописи в переплете и что он требует, чтобы я передал их ему. Только в этот момент я стал понимать, в чем дело. Я указал ему на кучу печатных томов, под которыми лежали четыре рукописных. Он забрал все, а кроме тогои другие печатные книги, лежавшие на моем ночном столике: Ариосто, Петрарка, Гораций, том заметок Плутарха и несколько французских брошюр. Рукописи содержали «Ложную мудрость магии», «Малый ключ Соломона», Талисманы, Каббалу, Зогара, Пикатрикс, а также учение о благовониях и заклинания, с помощью которых можно вступить в контакт с разного рода демонами. Я приобрел эти книги из чистого любопытства и ни разу к ним не обратился; но те, кто знал об их существовании, мне не верили; я же позволял думать все, что им заблагорассудится, меня вовсе не трогало, что они считают меня в какой-то мере колдуном.

За два месяца до ареста со мной познакомился один венецианец, который прежде работал огранщиком драгоценных камней; он предложил мне задешево купить у него красивое бриллиантовое кольцо и, придя ко мне домой, увидел книги по черной магии. Две или три недели спустя он сообщил мне, что один человек, пожелавший остаться неизвестным, дает мне тысячу дукатов, если я продам ему эти книги, но сперва он хочет их посмотреть. Это предложение показалось мне заманчивым, и я ответил, что охотно дам ему эти книги на сутки. Через две недели он попросил у меня книги, которые вернул на следующий день со словами, что тот человек считает их запрещенными. А еще через неделю меня арестовали, и, поскольку мессир гранде потребовал у меня те же самые книги, мне пришли в голову кое-какие догадки, правда, пока неопределенные. Позже я узнал, что человек этот шпионил для трибунала.

Выйдя из комнаты, я с удивлением увидел тридцать или сорок стражников: мне оказали честь, полагая, что для моего ареста необходимо такое количество вооруженных людей, хотя в действительности хватило бы и двух, как говорится: пе Hercules quidem contra duos. Примечательно, что в Лондоне, где храбрость присуща всем и каждому, для ареста одного человека призывают одного блюстителя закона, а на моей родине, в Венеции, где, как правило, люди отличаются трусостью, прибегают к помощи тридцати. Я думаю, это происходит потому, что трус, принужденный нападать, обычно испытывает больше страха, чем тот, кто подвергается нападению, а подвергнутый нападению, по той же самой причине, становится бесстрашным, а посему в Венеции не в диковинку, что арестованные смело защищаются и сдаются только в результате численного перевеса нападающих.

Мессер гранде велел мне сесть в гондолу и занял место подле меня, позвав с собой только четырех стражников и отпустив остальных. Гондола причалила к его дому; он провел меня в комнату и оставил одного, предложив кофе, от которого я отказался. Я провел там почти четыре часа, то и дело погружаясь в довольно спокойный сон, который прерывался каждые четверть часа из-за потребности облегчиться, что казалось очень странным при такой сильной жаре; я не ужинал, а накануне вечером съел только одно мороженое, но тем не менее мне пришлось наполнить доверху оба ночных горшка. Потрясение, вызванное насилием надо мной, и прежде оказывало на меня одурманивающее воздействие,  мне уже случалось в этом убедиться,  но я не думал, что оно действует как мочегонное; но пусть над этим бьются эскулапы. Пока что создавалось впечатление, что, в то время как мой встревоженный ум должен был выказывать признаки расстройства из-за ослабления мыслительной функции, мой организм, словно оказавшись в давильне, был вынужден исторгнуть бóльшую часть жидкости, которая с помощью непрерывной циркуляции усиливает мыслительную деятельность человека. Вот так пугающая неожиданность способна повлечь за собой мгновенную смерть, поскольку может отделить душу от тела.

Со звоном колокола Терца вошел мессер гранде и сообщил, что получил приказ отправить меня в тюрьму Пьомби. Я последовал за ним. Мы сели в гондолу и, покружив по маленьким каналам, вошли в Большой канал и причалили к тюремной набережной. Поднявшись по нескольким лестницам, мы прошли по закрытому мосту над каналом, именуемому riо di palazzo, который соединяет тюрьмы с Дворцом дожей. Затем мы миновали галерею и вошли в следующую залу, где он представил меня человеку в патрицианском платье, который, посмотрев на меня, произнес: «E quello; mettetelo in depositor». Человек этот был скрибом (секретарем) государственных инквизиторов, il circospetto Доменико Кавалли, который явственно стыдился говорить на венецианском наречии в моем присутствии, ибо произнес приказ о моем аресте на хорошем тосканском диалекте. Тогда мессер гранде поручил меня тюремному стражу, который в сопровождении еще двоих повел меня наверх по двум небольшим лестницам, по одной галерее, потом по другой, отперев ее ключом, а затем еще по одной, в глубине которой находилась дверь, ведущая в мерзкую грязную каморку шесть туазов в длину и два в ширину, скудно освещенную расположенным под потолком слуховым окном; я вообразил, что эта каморка и есть моя камера, но ошибся. Он взял огромный ключ, открыл массивную, обитую железом дверь высотой в три с половиной фута, в центре которой находилось круглое отверстие диаметром в восемь дюймов, и приказал мне туда войти. Пока он отпирал дверь, я внимательно рассматривал железное приспособление в форме лошадиной подковы, прибитое к толстой перегородке; оно было в дюйм шириной, а расстояние между расположенными параллельными концами составляло пять дюймов. Я размышлял над тем, что бы это могло быть, когда стражник сказал мне с улыбкой: «Я вижу, сударь, вам не терпится узнать, для чего нужна эта штуковина, и я могу объяснить вам. Когда их превосходительства приговаривают кого-либо к казни через удушение, его сажают на табурет, спиной к этому ошейнику, обхватывают им шею сзади, на шею спереди накидывают шелковый шнурок, который продевают в эту дырку, шнурок прикреплен к устройству, похожему на мельницу, и ее крутят до тех пор, пока душа клиента не устремится прямиком к Господу нашему, и всё потому, что исповедник остается с ним, слава богу, до самого конца». «До чего изобретательно!  ответил я.  И полагаю, что именно вам, сударь, доверена честь крутить ручку этой мельницы». Он промолчал. Будучи пять футов и девять дюймов росту, я был вынужден сильно нагнуться, чтобы войти в дверь, которую он запер за мной. Он спросил через решетку, что я хотел бы поесть, я ответил, что еще над этим не думал. Он ушел, заперев за собой все двери.

Я облокотился на основание решетки, имевшее два фута во всех измерениях; его пересекали шесть железных прутьев диаметром в один дюйм, образовывавших шестнадцать квадратных отверстий по пять дюймов каждый. Через решетку могло бы проходить достаточно света, если бы полуторафутовая четырехугольная поддерживающая кровлю балка, которая входила в стену под слуховым окном, находящимся наискосок от меня, не заслоняла свет, проникающий на чердак. Я обошел мою ужасную темницу, имевшую всего пять с половиной футов в высоту, для чего мне пришлось слегка пригнуться. Почти ощупью обследовав ее, я понял, что она представляет собой примерно три четверти от квадрата в два туаза длиной и шириной. Оставшаяся примыкающая к ней четверть, несомненно, служила альковом, где можно было бы разместить кровать; но я не обнаружил ни кровати, ни стула, ни стола, ни какой-либо другой мебели, за исключением ведра для отправления естественных нужд и доски шириной в один фут, прикрепленной к стене на высоте четырех футов над полом. Я положил на нее свой роскошный шелковый плащ, красивый костюм, который столь неудачно обновил, и шляпу, украшенную белым плюмажем и испанским кружевом. Жара стояла невыносимая. Погрузившись в меланхолию, я предавался раздумьям и инстинктивно подошел к единственному месту, где можно было опереться на локти; я не видел слухового окна, но различал падавший из него свет, который освещал чердак и толстых, как кролики, крыс, которые там разгуливали. Эти мерзкие животные, внушавшие мне отвращение, подходили к самой моей решетке, не выказывая ни тени страха. Я быстро прикрыл отверстие посреди двери внутренним ставнем; их присутствие наводило на меня леденящий ужас. Я погрузился в глубокую задумчивость, по-прежнему стоя скрестив руки на уровне основания решетки, и так в неподвижности простоял целых восемь часов, в полной тишине, даже не шелохнувшись.

Я слышал, как пробило двадцать один час, и стал тревожиться, что никто не приходит ко мне, никто не желает осведомиться, не проголодался ли я, никто не приносит ни кровати, ни стула, ни даже хлеба и воды. Аппетита у меня не было, но никто другой, как мне казалось, не мог об этом догадываться. Ни разу в жизни у меня не было такой горечи во рту; и все-таки я не сомневался в том, что к концу дня кто-нибудь сюда придет, но когда я услышал, как пробило двадцать четыре часа, на меня нашло какое-то безумие, я принялся вопить, топал ногами, бранился, сопровождая все это истошными криками,  производил весь тот бесполезный шум, к которому вынуждало меня мое странное положение. Проведя более часа в этих неистовых упражнениях, не увидев ни души и не услышав никаких признаков того, что мой приступ ярости был замечен, оставшись в кромешной тьме, я закрыл решетку, опасаясь, что крысы могут проникнуть в камеру, повязал голову носовым платком и ничком улегся на пол. Мне казалось немыслимым, что меня так безжалостно бросили на произвол судьбы, вероятно решив обречь на верную смерть. Раздумья над тем, что же я мог такого сделать, чтобы заслужить подобное жестокое обращение, длились лишь мгновение, поскольку я по-прежнему не видел повода для моего ареста. Я не усматривал большой вины в том, что прожигал жизнь, открыто высказывал свои мысли и искал лишь удовольствия, но понимал, что именно в этом меня и обвиняли; избавлю читателя от пересказа того, что я думал и произносил, обуреваемый бешенством, яростью и отчаянием, вызванными совершенным против меня произволом. Однако ни черная злоба, ни снедавшая меня тоска, ни жесткий тюремный пол не помешали мне погрузиться в сон: мой организм нуждался в нем, а поскольку он был молодым и здоровым, то мог взять от природы что мне требовалось, даже не выспрашивая на то моего согласия.

Меня разбудил колокол, пробивший полночь. Ужасно пробуждение, если оно заставляет сожалеть о безделицах или обманчивых сновидениях. Я не мог поверить, что провел три часа, не чувствуя неудобства. Не шевелясь, лежа на том же левом боку, я протянул правую руку, чтобы взять платок, который, как я помнил, должен был находиться там. Я пошарил по полу и вдруг, о милосердный Боже, наткнулся на холодную как лед руку. Ужас пронзил меня с головы до пят, волосы встали дыбом: ни разу в жизни душа моя не знавала такого ужаса, да я и не думал, что способен его испытать. Не менее трех или четырех минут я не просто лежал неподвижно, я лишился способности мыслить. Немного успокоившись, я принялся убеждать себя в том, что рука, которую я нащупал, лишь плод моего воображения. Твердо уверовав в это, я снова вытягиваю правую руку в том же направлении и нахожу ту же ледяную руку, которую сжимаю и с пронзительным криком отпускаю, отдернув свою. Меня бьет дрожь, но, овладев собой, я стараюсь логично размышлять и прихожу к выводу, что, пока я спал, рядом со мной положили труп; я был уверен, что, когда устраивался на полу, там было пусто. Прежде всего я представляю себе тело невинной жертвы, возможно даже моего друга, которого сперва задушили, а потом уложили подле меня, чтобы, пробудившись ото сна, я явственно увидел, какая судьба мне уготована. От этой мысли я прихожу в ярость; в третий раз я тянусь в том же направлении, хватаю руку, сжимаю ее с намерением тут же вскочить на ноги, подтащить к себе труп, чтобы окончательно убедиться в жестокости содеянного. Я хочу опереться на левый локоть, но вдруг эта ледяная рука, которую я сжимаю, оживает, вырывается, и я с изумлением понимаю, что держу в своей правой руке не что иное, как собственную левую руку, которая затекла, онемела и утратила подвижность и тепло, как это бывает, когда поспишь на мягком и прогибающемся ложе.

Назад Дальше