Я делаю много пробелов. Ткань рвется или я все не могу отрезать правильный кусок, а отрываю распускающиеся на нити лоскуты, которые здесь же и оставляю. Прошел почти месяц, как я прервалсявсе никак не удавалось продолжить, я все перечеркнул, а потом как-то само собой утихло. Теперь же снова.
Рос я обычно, как все дети. Но уже с самого детства, если присмотреться, на мне были едва заметные знаки, бессловесно висевшие у моей головы.
Пробыв положенное время в роддоме, где у меня была отдельная кроватка с номерком в ряду точно таких же; я, лежа на вздрагивающих от дорожных ухабов материных руках, доехал за какие-то тридцать-сорок минут до домаоднокомнатной деревенской квартиры, обжитой на свой манер, но какой-то обтертой и, все-таки, если разобраться, убогой; с кухней, где грелась, пережевывая пламя, печка, беленная известью, и где на стенах висели несколько выцветших небольших шкафов с белесыми пятнами от воды. Посуда также лепились прямо на стену, грозя соскользнуть со звоном на полосатый досочный пол со своих крючьев и гвоздиков.
До сих пор ощущаю, как пот ручьями тек по моему тельцудома было тепло, но меня все-равно туго пеленали и обматывали двумя одеяльцами, так что я и не мог пошевелиться. Руки прилипали к телу, которое горело пунцовой кожицей. И так хотелось подрыгать ногами и расправить пальчики на ладошках! но, не совсем понимая, что происходит, я засыпал от усталости. Однако я был все же слишком мал, чтобы думать обо всех этих препротивных ощущениях.
Потом мы переехали в кирпичный дом с огородом, баней и небольшим крытым загоном для свиньи. К дому была пристроена стеклянная верандамама летом часто готовила на ней, стряпала, рассыпав по столу муку. Видимо, в такие моменты я крутился рядом, если могу вспомнить эти картинкиее покачивающуюся спину и голову в платке, в такт рукам, мнущим о припорошенный стол тесто. При этом ее губы почти всегда искажались от усердия, а глаза приобретали свою манеру и выражение.
Потом я начал ходить. Не могу вспомнить, когда. Даже примерно. Но для дела это, наверное, и не так важно. Помню, что опрокидывался из манежа, как однажды упал с кровати и как несколько секунд после этого лежал, словно размышляя, и только после заплакал. В общем, непонятные тускло-серые обрывки картинок, которые будут не интересны (зря только начал упоминать о них) и которые плесневея перевязанными пачками тихонько догнивают в моей теперешней головеПравда не все одинаково. Помню нашу собаку. Большую. Немецкую овчарку. Даже имя ее помню. Ее лязгающую цепь, которая ползла по пыльной земле, как змейка, и конуру из почерневших от уличного воздуха досок, сколоченных в маленький неопрятный дом, вокруг которого вся земля была покрыта округлыми ямками, словно множеством сдвинутых вплотную чашечекот подушек ее сильных лап. Наверное, там нестерпимо пахло, но я не помню запаха, в отличие от того, как пытался кормить ее зелеными шариками гороха. Она их упорно не ела, они скатывались с ее пасти, и я по доброте своей все же не настаивал. Помню еще, как пихал в ее рот свои белые кулачки из непонятного интереса, ее розовый нежный язык, который она свешивала меж клыковтакую я обнимал ее за шею, стараясь заглянуть ей в глаза, теребя густой линяющий загривок. Она терпела и переносила мое общество, может, я был для нее развлечением. На цыпочках я едва-едва был выше кончиков ее ушей. Одним словом, ее моя память в числе немногих других фотографий решила измять и выбросить в числе последних, по-видимому, руководствуясь какими-то своими соображениями на этот счет. Хотя я допускаю, что потускневшие за время картинки в моей головеразмыты и неточны, может и врут, но за давностью их трудно разоблачать. Мы ее бросили, когда уезжали из тех мест. Может не совсем бросилиотдали друзьям (или хорошим знакомым)но по сутибросили. Она тосковала, как все собаки, а потом, спустя годы, не узнала маму, рвалась на нее, лаяла
Ведь что-нибудь все время отвлекает! Или кто-нибудь придет или дела какие-нибудь неотложно. Вчера я снова начал курить. После долгого срока. Как-то не хочется совсем привыкать к сигаретам, но вот снова они всегда при мне. Дым приятно мешается с теплым воздухом, чуть свежим от ветерка. Вместе они разбавляют друг друга и так текут ко мне в легкие, затем их подхватит кровьБерезы за окном шелестят и покачиваются, где-то поезд громыхает (я на него, кстати, полуотвлекся), разбрасывая свой голос. Скоро все накроет дождь из подползающих туч. Хочется не пропустить этого моментакогда вода только станет падать на пыль, на асфальт, щелкать по листьям и камням, когда ее еще не будет чересчур много. Такое вот тоже особое удовольствие. Временами я питаюсь обрывками ощущенийони и настоящие, но так мало живут.
Конечно же я, забегая вперед, думал над тем, какой должна быть идеальная семья. Идеальная, естественно, в моем понимании, так, чтобы мы все бы в ней хорошо уместились. Так, мельком, но думал. Естественно, что это занятие было пустой тратой времени и мысли эти не имели под собой реальности, так как ничего не меняли и не могли бы изменить в прошлом. В общем, глупость одна. Но за всем за этим я заметил, что слишком зол и несправедлив.
Ядитя несочетаемостей, которые породили во многом не могущую по-настоящему дышать ошибку, чудовищность которой понятна мне только и интересна только для меня по необходимости, для остальных онане существует в силу своей личной специфики. Я всегда не одиня все время наедине с собой. Сумасшедший закон ухватил у неравных частей нелепые расползающиеся и недолюбливающие друг друга комбинации, объединив их одним именеммоим.
Так ведь еще у меня могла быть сестра. Мой, может быть, наивернейший союзник. Лет, может, в пять, или около того, я необъяснимо и очень заскучал по ней. И снова: ее отсутствиеопустошающее чувство, тенью ступающее только по моей голове. Некому больше думать об упущенном. Но как же следовало смешать все черты, отобрать из них самые подходящие, чтобы она изначально была счастлива? Я со слезами говорю: это ошибка, что ее нетздесь и разорвалась наша цепь, быть может, более всегоздесь, на ней.
Уже бы давно наступило то самое время, когда бы она стала особо интересна для мальчиков, страдающих от вожделения и неясного желания, не отличаясь в этом плане от тысячи других девушек, красивых и радостных своею молодостью, множество из которыхнеповторимы. И она с каждым бы днем все более обретала власть через то женское очарование, которое зарождает в ней самой цель чьих-то симпатий, грез, любви. Какой-нибудь из них нескромно и без лишней осторожности вертел бы бесцеремонно или, наоборот, с чистым благоговением ее образ меж своих мыслей невидимыми пальцами, словно прилаживая недостающий нежно очерченный пазл в еще не собранной мозаике, радужные пятачки которой готовы цепляться только за верно избранных братьев, а иных отвергать. Она была бы желанна, и признаки этого невозможно было бы скрыть.
А я осторожно, следил бы за тем, как она думает обо всем, что говорит, как смотрит, как улыбается. Что лучше улыбающейся женщины!? и красивее этого ничего нет. Сестра всегда представляется мне в солнечном свете, в каком-то легком совсем платье, обращенной ко мне, радостной и этим прекрасной. Может быть, на ее счастье и было потрачено несколько мгновений небесного времени и потом его куда-нибудь положил до порына какую-нибудь небесную полочку, где бесконечным рядом стоят другие такие же ожидающие коробочки, покрытые тонким-тонким слоем снежной пыли. Но все это, конечно же, идеализм.
Или она тоже имела бы червоточинку и мучилась бы и изводилась от того, чего бы и не знала. Но я не могу допустить, чтобы она была несчастна, во всяком случае моя мысль не хочет смотреть в этом направлении и тем более выстраивать улицу для таких умозрительных прогулок.
Однако, у нее не было никакого шанса, она его попросту не имела. И я все досадую, что, быть может, она смогла бы жить. А так: мы с нейпоследнее колено.
Маме было где-то двадцать три, как и отцу (я, кстати, запретил бы иметь детей всем, кому много меньше тридцати, а некоторым запретил бы совсем), два если не глупых существа, то напрочь с вымазанными чем-то мозгами, в которых подрагивает безмыслие. У меня нет слов от обиды за нас! Все они рассыпаются, от того что я начинаю понимать, и потому нечего говорить. Это все бесполезно, потому что ничего не поправит, а только, может, развернет шире то с невыносимым запахом тряпье, в котором мне предстоит теперь быть. И всем будет видно, что на мне не пальто, а пыльная, дурная рвань, и что ко мне не надо прикасаться; да я и сам давно уже не хочу, чтобы меня трогали, чтобы на меня смотрели, вплетали в свои планы и мысли. Очень часто я чувствую тошноту, и сигареты особенно в такие моменты отравляют меня.
Мать купила билет и уехала в районную больницу, где сделала аборт, чего-то побоявшись, когда в очередной раз они с отцом рассорились, а еще она сделала это назло ему. И после этого забеременела только раз, спустя пятнадцать лет, совершенно неясно от кого, потому что к тому моменту отец уехал от нас с новой женой. Эту беременность она не сохранила из-за возраста и из-за стыда. Возможно, я болен, но мне всё кажется, что эти зародыши последние несколько десятков минут смертно хотят жить и пылают жизнью до невозможного.
Они оба были по-своему несчастны, слабы и так же как я сейчасмаловерны. Все же я не могу судить, хоть и пытаюсь делать это. Может, я несправедлив, и так все должно было случиться, а сам я только ищу виноватого. Но спорить мне не с кем, а ниточки ко мне тянутся оттуда, из их желаний и поступковиз мира, который меня пугает, словно неясный тягостный сон, и который спустя столько времени весь наполнен для меня приведениями. Он покачивается мутным, грязным пятном во мне, и не знаешь, чего ждать от него и как избавится от его колец; а страшит больше всего то, что сам появился я из той полумертвой безрадостной потусторонности, висящей как неизвестная форма жизни, о которой, однако, и не скажешь, что она способна житьИ так порою делается страшно неуютно, когда начинают посещать связанные со все этим мысли и образы, в которых зачастую нет ничего нормального, потому что они действительно какие-то больные
Так среди высоченных стен, ослепительных своим белым кафельным глянцем, от которого шел пряный душок дезинфекта, лежавшего везде поверх этого молока невидимым сантиметровым слоем; под присмотром паучьего ока, глядевшего со своей суставчатой руки пятнами света, меж столпившихся вокруг хромовых столиков и стеклянных подставок, наглотавшихся холодных звонко льнущих друг к другу инструментов, заботливо, как одеяльцами, укрытых, простынками; в тазу со сколотыми черными язвочками в мелкой темно-бурой воде, чуть густоватой, как от сотни раздавленных вишен, лежали затонувшие сгустки и плавали, словно кораблики, чуть слышно покачиваясь, кровавые ошметкимоя сестра. В этом зеркальце отражался, часто нервно вздрагивая, бледнеющий круг от потолка и подпирающие его, почти черные, эмалированные своды. Если смотреть на это в полной тишине, то сойдешь с умаНо вокруг все говорили, давали указания, искажали лица, делали какие-то движения, скрипели коротко о стекло, громко гремели невыносимыми приборами, запачканными, скользкими. Ей нечем было заплакать, я почти вижу, как от нее, еще не ясной, но живой, только начинают отрывать кусочкипредтеча того уверенного ледяного и обжигающего движения, которое иссечет ее всю и вынесет вон
По такому стечению я всегда рос один. Развлекая себя сам, придумывал игры, строил из стульев и одеял подводные лодки, лежание под аккомпонимент воображения в которых доставляло мне неподвижное удовольствие от чувства реальности, часто я все же вылазил из удушливой тесноты за борт, «на глубину», естественно с аквалангом за спиной, с исследовательскими целями. Часто большой безвкусный стол, особенно рыжий и лакированный сверху, становился мне землянкой, в которой я разводил воображаемый огонь в очаге, чтобы согреться, потому что за покрывалом-пологом была зима. Временами я становился воином, рыцаремвешал на себя меч, черный пластмассовый автомат, бесчисленно ремней, одевал шлемотцовский, красный мотоциклетныйи обязательно: накидку, мантию-плащ, едва спускавшийся сзади ниже колен. Тогда я становился и был героем и более ни в чем не было надобности.
Обычный увлеченный своими делами ребенок на тонких ножках, голые коленки которых торчали из каких-нибудь розовых или темно-зеленых запылившихся от беготни шорт. Имея хилый и даже болезненный вид, я действительно часто болелбесчисленно раз простывал, хоть и всегда был тепло одет. В былые годы случались времена, когда моя белобрысая голова почти восемь месяцев из двенадцати не расставалась с шапкой, которая, изменяя формыот самых простых и легких до меховыхмягким обручем сжимала лоб, оставляя розовую полоску из морщинок, которую было так приятно потом растирать ладошками.
Почти каждое лето, пока мне не исполнилось тринадцать лет, мы уезжали в деревню, на теплый Алтай, к моей родной бабке, которая без видимых причин свела в могилу трех мужей. Думаю, что нас она не любила, и по этой причинечто мы там делалинепонятно. Совсем. Эта нелюбовь распустила в душе моей матери ветвистое существо, время от времени цветущее и после осыпающее вниз горсть просовых шариков, прыгающих, словно клокочущих, еще какое-то время не могущих затихнуть и успокоитьсяобиду. Однако именно там в течение этой пары месяцев я виделся со своими тетями, двоюродными сестрами и братьями. Затем все разъезжались по своим уголкам до следующего лета, когда снова будет отпуск, тепло и хорошо, с тем, чтобы жариться на южном деревенском солнышке.
Помню, как с сестрами мы хоронили где-нибудь мертвых цыплят, а через несколько дней раскапывали эти могилки, чтобы посмотреть на червейбыло неприятно и даже жутко, но сидя на корточках, мы завороженные пихали травинками в эти мерзкие белые сонмы, чувствуя, как замирает сердце; однако дневной свет мало действовал на них, слепых, продолжавших шевелиться среди остатков плоти.
Мы бегали меж дедовских построек, возились возле стога на заднем дворе, выдергивая из него сухие жесткие стебли конского щавеля, из которых делали стрелы для лука. Спускались к прохладной реке, строили шалаши в зарослях «бамбука», гоняли кур, таскали с грядки маленькие арбузики и огурцы и своим мельтешением всегда злили дедовских пчел, которыми сочились переполненные ульи, этакой маленькой деревенькой занимавшие добрую четверть всей территории, самую середину двора: между гаражами, земляным погребом, собачьей конурой, пристройками и летней кухнейс одной стороны, и «черной» баней, дровенникомс другой. И мы всегда старались быть начеку, а, например, застрявший в волосах одной из сестер сердито жужжащий комочек наводил на остальных желание не приближаться ближе, а на нее саму почти истерику и бесполезное желание куда-то убежать. Пчелы были повсюду: они летали по воздуху, копошились на цветках, кружились на кухне над плошками с вареньем и даже, уже совсем потерянно, сидели на их краешке. И при всех предосторожностях, надо сказать, что жалили они нас нещадноза десяток укусов на каждого за лето, а еще были осы и даже неуязвимые шершни, которых невозможно было раздавить, жившие двумя гнездами в скворечниках, устроенных под самой крышей главного дома.
Однако, благодаря пчелам, мы все ели много меда, пережевывая лопающиеся от золота соты. Мед был так хорош, что в нем оживали безголовые мухи и все те же пчелы. А в огороде, который через забор спускался от самого дома вниз, к речке, была очень мягкая земля (в ней мы обычно и хоронили птенцов)и было особым восторгом и удовольствием бежать сверху вниз, перелетая через высокие картофельные кусты, обламывая им хрупкие верхушки, едва поспевая ногами за полетом тела, и чувствуя, как жирная земля проходит сквозь пальцы. И захватывающее дух ощущение: что вот-вот упадешь и что невозможно остановиться!
И скорее всего именно в то время я в первый раз ощутил рядом с собой что-то тревожное, может быть, уже свое одиночество, может, что-то еще. Уже тогда я в чем-то не походил на братьев и сестер, даже и тем, что был бледнее. Порою там я сам жаждал тишины и покоя, волнуясь о том, чтобы меня не нашли и стараясь угадать тот момент, когда меня могут начать искать взрослые. Правда убегать особо было некуда, потому что чем дальше я был от тех, кто составлял мне мир, тем более я растворялся в окружающих деревьяхвплоть до полной смерти.
Затем мы перестали туда ездить, и постепенно почти всякая родственная связь прервалась. Теперь мы не общаемся вообще. Иногда только приходят от них какие-нибудь общие новости, когда вдруг одна или другая из трех теток моих решит позвонить или написать нам, раз, может, за год-два. Да и того реже. Все обходятся друг без друга, у каждого своя жизнь. И мне уже тоже все равно, что происходит с ними, пусть хоть поперелопаются!
Впрочем, отчего же начинал походить на желавшую спрятаться мышь? Я был беззаботен и весел, но однаконеужели предчувствовал, что скрыться будет невозможно, а оставатьсятак губительно!? Мог ли я загодя догадываться, что опасность, походя на тонкий ледок, уже стягивает озеро моей жизни. О чем я думал там, сидя один? Или уже тогда я обращался в тень, на которую могли наступитьи в особенности те, кого я был умнее и лучше, кого в глубине души я так ненавидел. Да, самое началоживой сок уже тогда течет из меня и по мне, испаряясь в сладковатый пар, а все вокруг идет своим чередом.