Аттестат зрелости - Козаченко Василий Павлович 29 стр.


Казалось, иначе жить Володя не может. Похожий на подростка, худенький, молчаливый, он был живым воплощением скромности, вежливости, аккуратности. Серые глаза на худощавом, с чуть запавшими щеками лице всегда глядели спокойно, немного печально и как будто говорили, что парню во всем довериться можно. Он не из тех, кто будет лезть на рожон. Но чувствовалось, что, если потребуется, от слова своего не отступится.

Никто не мог им сказать, правильно они действуют или нет. Все ли, что надо, они предусмотрели, все ли, что необходимо, учли. И сами они этого не знали. Ведь еще каких-нибудь два-три месяца назад никто из них не думал о том, что придется ему стать подпольщиком.

Уставов по организации подпольных групп не было, а о конспирации они только читали  в лучшем случае в революционно-исторических или в приключенческих романах.

И теперь они должны были действовать, опираясь на этот книжный опыт и на собственное разумение и понимание обстановки и условий, которые продиктовала им жизнь, а главное  на зов горячих своих сердец, на чувства сыновней обязанности перед отчизной. Они поступали так потому, что не могли поступить иначе; потому, что все они были комсомольцами, детьми своей страны, своего самого лучшего на свете строя.

Старшему, Володе Пронину, было двадцать четыре года. Самым большим военным специалистом считался сержант Красной Армии Петр Нечиталюк, стройный, восточного типа юноша со смуглым лицом, густым смоляным чубом и горячими, цыганскими глазами.

Первый и единственный раз собрались они все вместе на, так сказать, организационное собрание в воскресенье.

В хату бабки Федоры прошли незаметно, по одному. Кто через базарную площадь, а кто совхозной дорогой.

Потом, когда случалось Максиму вспоминать это собрание, он видел перед собой прежде всего их сосредоточенные лица. И глаза их, будто обращенные в собственную душу,  уверенно-спокойный, все оценивающий взгляд, деловой, совсем не детский вид.

Никто из них, даже восторженный Сенька, не говорил громких слов. Никто и словом не обмолвился об опасности, которая их подстерегает, никто не предупреждал о сохранении тайны, о верности организации даже в самый страшный час. В час, который, может быть, страшнее смерти Никто не говорил об этом, не повторял слова присяги, потому что никто им эту присягу не сочинил, а сами они не догадались. Она жила, эта присяга, в сердцах, как нечто совершенно естественное, неотделимое от их жизни и от того, что они собирались делать. Потому и говорили они не о ненависти к врагу, не о верности долгу, родине. По-деловому тихо, но горячо обсуждали будущую свою программу, которую заранее, применительно к местным условиям, разработал Максим, наметив цель, задачи и направление главного удара.

 Надо, чтобы они не имели ни минуты покоя,  говорил Максим.  Каждый день напоминать, что мы настороже, что мы не успокоимся, пока жив будет хоть один оккупант Не давать им спокойно спать, ходить, есть, жить! Ясно? Они должны бояться, дрожать и озираться по сторонам, даже если нас и близко не будет. И главное  помощь фронту. Оттягивать побольше сил, саботировать, срывать снабжение. Они хотят вывезти нашу пшеницу? Не дадим им пшеницы! Саботировать, растаскивать, раздавать населению, жечь! Они хотят восстановить станцию и мост? Сорвать им строительство! Хотят выкопать свеклу? Пускай в поле вымерзнет! Не дать им восстановить завод! А если все-таки восстановят  снова взорвать! Людей наших гонять будут на строительство? Что ж, и мы туда пойдем, будем говорить с людьми, направим куда нужно народную ненависть. За Леней  эмтээсовская молодежь, а через нее агитировать в селах, в колхозах. Горецкому идти на станцию или на завод. Петру  на железную дорогу. Трудно нам будет иной раз. Ведь за каждого убитого фашиста десятки наших расстреляют, будут жечь села. Это так. Но трудно только начать. Увидите, мы еще доживем до того времени, когда их начнут здесь убивать не поодиночке, когда они целыми эшелонами до своего «Mein Gottа» взлетать будут

Однако наивно было бы думать, что все это сделает, поднимет на свои плечи одна их пятерка. Ясно, что нет. А только кто-то ведь должен начать. Вот потому, не зная и не гадая, есть еще какое-нибудь подполье в Скальновском районе и поблизости или нет его вовсе, они должны поднимать, сплачивать и вести за собою молодых и старых. Для того они и объединились! Но только не будет их видно и слышно без живого, вдохновенного слова, без призыва! Сейчас, именно сейчас больше, чем когда-либо, людям требуется правдивое, искреннее слово.

Слово! Никогда Максим так глубоко не задумывался над этим. Только сейчас, впервые в жизни, по-настоящему понял он, какая это великая сила. Понял и со жгучей досадой ощутил, как им недостает чего-то гораздо более важного, может быть, более действенного, чем оружие

19

Эти Максимовы взгляды на силу слова оберштурмфюрер СД Пауль Йозеф Форст разделял целиком и полностью. Больше того  он значительно раньше уразумел вес и силу печатного слова. У Форста выработалось свое особое мнение на этот счет.

Вот только представления Форста о Скальновской подпольной типографии значительно расходились с действительностью, сбивая все его логические схемы совсем не на тот путь. Форст верно рассуждал, что листовка, которая попала ему в руки, вовсе не единственная, что есть еще и другие  они передаются из рук в руки, их читают, о них знают. И только для гитлеровцев и полицаев эти листовки остаются «невидимками». Верно рассуждал Форст и о том, что листовка  призыв к организованной борьбе, весть о том, что в борьбе с гитлеровцами появилась направляющая сила.

В представлении Форста листовка связывалась с какой-то настоящей, быть может, заранее, еще до прихода гитлеровцев, как это и бывало во многих случаях, подготовленной и законспирированной подпольной типографией. Она, видимо, небольшая, ее шрифты можно спрятать в обыкновенном маленьком чемодане  такие он видел в странах Западной Европы. Ну, и, конечно, работали в ней взрослые люди, большевистские конспираторы.

За два посещения управы  днем, а потом еще и ночью  Форст внимательно все проверил, изучил все обстоятельства дела. И когда узнал, что Панкратий Семенович с первых дней оккупации является тайным агентом гестапо, у оберштурмфюрера почти не осталось сомнений в том, что связь между подпольной типографией и типографией управы исключается, она просто невозможна.

И действительно, как можно было незаметно набрать и отпечатать листовку в комнате, которая помещалась в одном коридоре с комендатурой и районной управой? Даже если бы в этой комнате работали не Панкратий Семенович и Галя Очеретная, а двое отчаянно смелых подпольщиков?

Поработав под самым боком оккупационной власти, Галя Очеретная убедилась окончательно и твердо, что ничего она тут сделать не может и только даром себя погубит. И от этого у девушки было такое ощущение, будто она сознательно дала себя заманить в западню. Грустно, обидно и горько было у нее на душе. Работа сразу опостылела. Нестерпимо ненавистным, противным, как облезлый пес, стал Панкратий Семенович. Галя не могла его видеть, терпеть рядом, в одной комнате, слышать его елейный, ехидно-сладенький голосок:

 Ох, смотри, голубка! Ведь за одну-единственную буквочку головы на плечах не сносим

«Сама бы тебе ее скрутила, тварь ты вонючая,  со злостью думала Галя,  в самую рожу бы плюнула!»

Она решила любой ценой вырваться отсюда. Но когда сказала об этом Максиму, тот рассердился.

 И не думай!  отрезал он категорически.  Сторожукова щенка испугалась? Если мы с самого начала отступать начнем, у нас, и правда, ничего не получится.

Но Максим и сам видел, что Галя ничего сделать не сможет. А делать надо было непременно! И никто другой этого сделать не мог, потому что нигде поблизости, кроме Скального, типографии не было, да еще такой, где работал бы свой человек.

Дни, недели проходили впустую. Извелась, нервничая, Галя. Не спал ночами Максим. Перебирал в голове десятки самых разных  от простых до совершенно фантастических  вариантов и отбрасывал один за другим, как ненужный хлам.

Вытачивал зажигалки и мундштуки, починял старые ведра, разбирал или собирал ходики, будильники, бродил по местечку, а думал все об одном. Думал и ничего путного придумать не мог.

«Ясно «Велики духом, да силою малы!»  думал он.  Конспиратора из тебя, парень, подпольщика не получилось! Бездарный ты, видать, человек. Ехал бы ты лучше в Кзыл-Орду или там в Уфу, да и зубрил бы свой сопромат»

Особенно досадно становилось в те дни, когда Леня пересказывал ему сводки Советского Информбюро. Неутешительные сведения, а все-таки правдивы, все же не такие, какими забивали народу голову оккупанты. В своих сообщениях гитлеровцы не раз штурмовали Москву и Ленинград, с ходу брали Киев и Одессу, взбирались на Кавказский хребет и вообще в ближайшие две недели собирались победно закончить войну.

Однажды осенним утром Максим возвращался от Кучеренко, где иногда ночевал, в мастерскую.

Шел огородами, потом по берегу реки, до взорванного и позже кое-как настеленного оккупантами моста, пересекавшего Бережанку в центре города. Мастерская Максима находилась немного дальше, за мостом. Взбираться на насыпь было трудно, идти низом, по болотистому берегу, тоже не хотелось. Максим решил повернуть на центральную улицу, не доходя до моста, через двор управы.

Длинный одноэтажный дом райисполкома, в котором была теперь управа, фасадом выходил на центральную улицу, а задней стеною, с двумя крылечками и низенькой пристройкой,  на просторный пустой двор. Двор этот упирался одной стороной в обрывистый, хотя и не глубокий, заросший дерезой овраг. Узенькая стежка, срываясь с обрыва, мимо большой дощатой уборной, крытой ржавым железом, сбегала к самой речке. Ковыляя вытоптанной стежкой, что вилась меж тронутым осенней ржавчиной лозняком и вербами, Максим думал о том, как наладить выпуск листовок, которые рассказали бы людям правду, пробились бы к их сердцам, вселили мужество, а может, и заставили бы включиться в борьбу

Повернув от речки, Максим перешел через чей-то огород, по оврагу поднялся к управе и вдруг остановился на краю двора, в дерезе. Оглянулся кругом, повел взглядом по окнам и повернул назад, к уборной. Подергал одну дверь, другую, внимательно оглядел крючки, зачем-то пошарил рукой между досками и ржавым прибитым поверх них железом

А через несколько минут, уже в своей мастерской, Максим вырвал чистый листок из тетради, куда заносил заказы клиентов, и написал текст небольшой, давно обдуманной листовки. Она начиналась призывом:

«Смерть немецким оккупантам!»

«Дорогие товарищи! Поздравляем вас с наступающим Октябрьским праздником. В прошлом месяце Красная Армия сражалась с фашистскими ордами в районах Ржева, Брянска, Можайска, Орла, Ростова. Сейчас идут тяжелые бои в районах Калинина, Волоколамска, Тулы. Наступление гитлеровских армий приостановлено. Блицкриг провалился. Скоро Красная Армия перейдет в наступление и погонит оккупантов с нашей земли. Помогайте Красной Армии громить врага. Не давайте оккупантам вывозить народное добро!»

Вместо подписи листовка заканчивалась словами:

«Наше дело правое  победа будет за нами!»

Только основное, только самое главное. Коротко, сжато, как зов, как лозунг, как выстрел в ночи.

Кончив писать, Максим оторвал от листка узенький чистый клочок бумаги и начал подсчитывать, сколько в тексте больших и маленьких «о». Подсчитав, записал: «О» больших  одно, малых  тридцать». Больших «а» было три, маленьких пятьдесят три. Больших «р» было два, маленьких  тридцать Бумажку с цифрами положил в карман, а листовку закопал под стеной, в развалинах банка.

Вечером в глухом переулке за МТС он встретил Галю и пошел рядом с ней.

 Ты мне, Галя, вот что скажи: смогла бы ты вынести из типографии десяток ну, не десяток, хотя бы пять букв в день?

Галя остановилась, подумала, представила себе, как она стоит около кассы, берет две буквы и одну незаметно опускает в грудной карман синего халатика. И только потом вопросительно взглянула на Максима.

 Ну, допустим, что могла бы Даже двадцать.

 Ясно!

 А что ты с ними потом делать будешь? И каких именно букв? Все равно каких или нет?

 Нет. Вот только таких и столько,  он показал Гале бумажку с цифрами,  а как да что я буду с ними делать, это уж забота не твоя. Твое дело взять буквы, вынести их во двор, в уборную. В тряпочку какую-нибудь или в бумажку завернешь и засунешь в средней кабине в щель между досками и крышей Ясно? Засунуть надо так, чтоб ничего не было видно. И выносить тогда, когда точно знаешь, что совершенно безопасно. Если помеха какая случится, лучше отложи. Много букв сразу не набирай.

И лучше всего выноси не больше одного, ну, от силы двух раз в день

Галя не очень-то понимала, что будет делать с этими буквами Максим, не очень верила, что из этого что-нибудь получится, но для нее это было уже настоящее, связанное с явным риском и опасностью дело.

Как ни экономил Максим, всего со шпонами надо было вынести больше пятисот литер. За один раз Галя могла захватить четыре-пять десятков. Бывали дни, когда ей удавалось вынести буквы в первой половине дня, и тогда еще два-три десятка она выносила вечером, уходя домой.

Каждый раз, когда Галя прятала в щель новую порцию шрифта, предыдущей там уже не было.

Так продолжалось семь или восемь дней. Галя в те дни испытывала напряжение, страх и все-таки жила радостно-приподнятой, возбужденной жизнью.

Даже Панкратий Семенович теперь не казался ей таким противным.

А когда вынесла последнюю порцию, нервное напряжение спало, и Галя сразу почувствовала усталость и облегчение.

Еще день или два ходила довольная, потом встревожилась: «Как там, вышел из этого хоть какой-нибудь толк? А может, так ничего и не вышло и весь заряд пропал впустую?»

Но Максим исчез куда-то, словно его и на свете не было.

Встретились они только за неделю до Октябрьских праздников.

 Хотел спросить, вернуть тебе шрифт или нет? Может, не стоит рисковать  таскать его туда-обратно?

 Да я его взяла так мало, что незаметно совсем, даже если кассы перевесят,  обрадованная встречей, взволновалась Галя.  А как же?.. Вышло что-нибудь?

Ответ показался ей жестким.

 Ясно. А об этом Видишь ли, Галя, нам никогда и ничего не надо друг у друга спрашивать. Нужно будет  я сам скажу.

Вместе с чувством обиды и недовольства собой пришла горечь неясного, неосознанного разочарования

И хотя Максим, вымолвив эти обидные слова, усмехнулся, взял ее руку в свои и сильно-сильно сжал, чувство досады и горечи не проходило. Почему-то в его ответе ей почудилось невольное признание в том, что у них ничего не получилось.

И опять Гале стало не по себе. И опять ее стала нестерпимо раздражать ненавистная елейная физиономия Панкратия Семеновича.

20

Бывает так: живет рядом с тобой, встречается чуть не ежедневно, учится вместе, а потом и работает человек  ребенок, подросток, нескладная, длинноногая девчонка, с острыми локтями и худенькими плечиками, наконец, уже как будто и взрослая девушка. И ничем, решительно ничем не выделяется она среди других твоих знакомых, ничем особенным не привлекает твоего внимания, ничего в твоей душе не трогает. Однако же приходит такая минута Еще вчера ты спокойно разговаривал с этой девушкой, спокойно попрощался и забыл про нее. А на другой день, встретив ее, вдруг останавливаешься, удивленный, взволнованный: «Как же это я раньше не видел, не замечал?» Стоишь и чувствуешь себя так, словно сию минуту на твоих глазах свершилось чудо.

Что-то похожее случилось с Максимом, когда он случайно встретился с Галей в левадах. Она стояла перед ним с полными ведрами на коромысле и сдержанно усмехалась. А он глядел на нее и не понимал: вправду ли перед ним та самая девчонка, которую дразнил он когда-то Сторожуковым щенком, или это ему только кажется?

Другие, может быть, этого и не видели. А Максиму девушка показалась такой милой, так сияла она молодой красой, что ему вдруг даже как-то страшно стало. Он растерялся, смутился, а потом встревожился при мысли, что Галя, кажется, заметила это его неожиданное восхищение и растерянность. Как хорошо, что в запасе оказался этот спасительный, из далекого-далекого теперь детства, Сторожуков щенок! Он снова вспомнил про него, но теперь уже не затем, чтобы подразнить Галю. Нет, просто щенок этот помог ему перебороть себя, скрыть смущение.

Назад Дальше