И снова в голове Гукова на мгновение зазвенела пустота. Он остался один и не знал пути к своим - пески и пески были кругом.
Слезы высыхали в глазах, душу рвала обида на того, кто верил только себе; ныла пробитая нога, и кровь, вытекая из раны, спекалась на жестком, будто жесть, голенище сапога.
Оборачиваясь, Гуков стрелял, а басмачи катились за ним неотступно, и солнце потешалось блеском их кривых сабель.
Гуков не думал о себе, он весь отдался Мелекушу - последней надежде остаться живым. И конь, длинно вытянув шею и прижав уши, в клочья рвал грудью спрессованный солнцем воздух.
Басмаческие пули словно играли с командиром в смертельную игру: грозили и терзали, но не убивали. Он чувствовал уже несколько ран и слабел, теряя кровь. Отстреливаясь, думал одну завладевшую им думу: только бы не попали в Мелекуша. Упадет конь- конец: ему тогда распорют живот, выколют глаза. Даже мертвому.
Когда, простреленная, стала чужой левая рука, Гуков расстегнул поясной ремень и привязал им себя к луке сед-ла. Так делали басмачи - раненого или убитого, конь все равно принесет хозяина к своим.
Он теперь не мог перезаряжать винтовку и тоже привязал ее к седлу. Вынул из кобуры наган, но пока не стрелял из него-жалел патроны. Израненное тело уже перестало чувствовать боль, и захотелось спать. Впереди и сзади уже не томило глаза горячее марево, оно, казалось рассыпалось на миллионы судорожно трепещущих блесток, и они, эти блестки, упрямо лезли в глаза, утомляя их. И не виделось из-за них ни басмачей, ни того, что было впереди.
Мелекуш резко свернул влево, и Гуков, удерживаясь в седле, по мальчишеской привычке вцепился в гриву. Встряхнув головой и отогнав сонную одурь, он поглядел вперед: конь нес его в небольшую лощину. И неспроста: в ней стояла навьюченная лошадь, возле нее - человек. Лошадь, низко опустив голову, словно думала тяжкую думу, а человек то бежал прочь от нее, то возвращался.
Мелекуш сбавил бег и сразу же шумно задышал, припадая на правую переднюю ногу: он был ранен, и, вероятно, не только что.
Отделенный узнал пулеметчика из их взвода, веснушчатого зеленоглазого паренька. Проваливаясь в песке, пулеметчик заспешил навстречу своему.
- Дядя, помоги!- и заплакал навзрыд.
- Что?
- Лошадь пристала, а кругом басмачи Бросать ее жалко И пулемет тоже.
- Где взвод?
- Ушел, а я отстал!
Мелекуш, вздрагивая, поджимал раненую ногу, и снова становился на нее - на трех он уже не мог держаться. Семен положил его, скрипя зубами от боли в раненой ноге, тяжко протопал к лошади пулеметчика. Обессилевшая коняга еле держалась на раскоряченных ногах, закрыв глаза, чуть не тыкалась мордой в песок. И ручной пулемет, навьюченный на нее, казалось, давил ее непомерной тяжестью.
На тактических занятиях, бывало, отделенный Гуков не мог скоро сообразить, что к чему. На этот раз в голове будто посвежело. Он приказал, как саблей свистнул:
- Садись на коня!-и хлопнул здоровой рукой по жалко вытянутой конской шее.
Пулеметчик раскрыл рот, облизнув сухие губы.
- Садись, басмачи скачут!..
И парень понял приказ. Одним махом он вскочил на шею лошади и схватился за пулемет. Еще немного - и пулемет стоял сошниками на конском крупе. Гуков указал, откуда ждать басмачей, и, обхватив здоровой рукой морду вконец обессилевшего коня, не давал ему упасть. И заставлял стоять себя.
Мелекуш вздыхал, посматривая на залитую кровью ногу и, словно жалуясь, выкатывал на хозяина зажженный болью глаз.
Басмачи пыльным валом выкатились на край лощины и остановились, оглядывая ее.
Тут конопатый паренек, от прилежания высунув язык, ударил из пулемета.
Прошитый длинной очередью, вдвое поредел частокол басмаческих фигур. Убитые кони, сплывая в лощину по песку, тянули за собой привязанных хозяев.
А пулемет стучал, и на склоне в лощину песок густо клубился, будто по нему, как по пыльной кошме, били палками.
Перед глазами Гукова снова заплясали ослепительные блестки, и пулемет тарахтел все тише, будто удаляясь. Командир отделения чувствовал, что падает, но не боялся теперь этого.
Он упал легко и вмиг позабыл все. Только пески и пески, бурые и горячие, долго колыхались в его потухающем сознании.
Очнулся он от того, что его поднимали, будто вырывали из забытья. Рот его наполнился водой, и он одним глотком опорожнил его. Не владея мыслями, командир отделения открыл глаза и долго не моргал. Память окрепла, и он увидел командира полка в красных галифе с серебряными лампасами и перед ним - командира своего взвода, распоясанного и блеклого, с повинно опущенной головой. Командир полка говорил что-то, и его пушистые черные усы шевелились, как живые. Потом бичом щелкнул выстрел - и командира взвода не стало.
Конопатый пулеметчик совал фляжку с водой в рот Семену и заставлял пить.
- Мелекуш?- вопросительно прошептал Семен во фляжку.
- Напоили и ногу перевязали,- ответил пулеметчик.
Гуков пил, и ему казалось, что вода бурлила внутри него.
* * *
Из письма красноармейца Семена Гукова родителям:
«В лазарете лежу Исстреляли меня басмачи всего, даже бельишко негодно стало, все в дырках от пуль Сегодня мне исполняется двадцать один год, так вы, дорогие мои, как следует выпейте. Мне, окромя молока, нельзя А на здешние пески я до того нагляделся, что и во сне вижу их
Вы там за этим песком за семь верст ездите
От безделья учусь арифметике Давно пора бы ее знать, да все воюю»
ЗА КОЛОННОЙ ПЛЕННЫХ
Дремотно вздыхая, озеро накатывало на берег легкие волны, перебирало и перемывало песок и, оставляя на нем камышовый мусор, клочки серой пузырящейся пены, снова отступало, словно устав от этой бесконечной и однообразной работы.
Оно было велико, это озеро. Его зеркальная гладь достигала горизонта и терялась там, будто расплавившись в знойном, солнечно ослепительном мареве.
Роману было три или четыре года, когда отец первый раз взял его с собой на озеро. Утро. Теплое, розовое. И тишина такая великая и торжественная, что ее хочется слушать разинув рот. Отец, молодой и сильный, в холщовой рубахе-косоворотке, неслышно, будто нож в тесто, вонзает весло в покойную глубь воды и шлет лодку вперед, сквозь сонно пошептывающий камыш. И когда лодка выскальзывает наконец на большую водяную поляну, отец каким-то колдовским движением весла вдруг останавливает ее, потягивается, блаженно трясет кудлатой головой и смеется так, словно его кто-то щекочет. И Роман смеется, тоже беспричинно, но с удовольствием, будто радость пьет.
- Тыщу лет бы жить, а?-спрашивает отец Романа н начинает выбирать из воды сети.
Верткие и скользкие, как живые веретена, щуки, пузатые и широкие, будто баклажки, караси шлепаются в лодку, прыгают, бесятся и смешно чмокают губами.
* * *
Много раз бывал Роман с отцом на озере, но в жадную память его нетускнеющей блесткой запало только это утро. И отца он помнит только таким, каким видел его в часы рождения этого большого, как целая жизнь, дня, необидно насмешливым, завидно ловким и смелым - ведь только он переплывал это озеро и с того невидимого берега как доказательство своей победы приносил в зубах еловую ветку.
Отца в станице уважали, но почему-то подшучивали над ним и называли чудаком. Может быть, потому, что он жил не как все: не пахал и не сеял, а мастерил замысловатые вещи и ремесленничал. Роман помнит, как на удивление всей станице отец разъезжал по улицам на двухколесном самокате: одно большое колесо спереди, другое, такое же большое,- сзади. Самокат двигался сам - отец только крутил ногами. Потом уж, лет через пять, Роман узнал, что это был самодельный велосипед.
Станичники несли к отцу поломанные ружья, капканы, швейные машины, самовары. И отец все исправлял.
В станице жили казаки. И отец был казак, но почему-то этим не гордился. Не носил усов, а казачьей фуражке предпочитал соломенную шляпу. Почти у всех были хозяйства, своя земля и заимки, а у отца - ничего. Когда другие пахали или убирали хлеб, отец бродил по лесу с ружьем, стрелял тетеревов, куропаток и зайцев. А капканами ловил лис, горностаев и хорьков.
Другие ходили в церковь, а когда выпивали, пели тягучие, похожие на жалобы песни. Отец в церковь не ходил, а когда тоже выпивал, брал гармонь, широко разводил мехи и, закрыв глаза и откинув назад голову, пел никому не знакомую песню:
Трансвааль, Трансвааль, страна моя,
Ты вся горишь в огне.
Или встряхивал головой так, что прочь летела соломенная шляпа, и громко запевал:
Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!
Пусть гром гремит,
Пускай пожар кругом
И вдруг отец исчез. Пошел на охоту - и не вернулся. Дней через пять в лесу на его труп набрел станичный пастух. Отец был зарублен топором..,
Неподалеку кто-то закричал, и крик этот, пронзительный, пугающий, заставил Романа вскочить и повернуться в его сторону. Из чердачного окна ближайшего к озеру дома, будто не найдя трубы, густыми сизыми клубами валил дым. Роман знал: в селе почти никого из взрослых нет,- все уехали на сенокос. Роман схватил брюки, но, поняв, что глупо сейчас тратить время на одевание, бросил их и в одних трусах рванулся к месту пожара. А навстречу ему, жалко размахивая руками и задыхаясь, спешила старуха Ветрова. Ее обогнала девочка и, растопырив, как крылья, руки, бросилась к Роману:
- Дядя Роман, пожар!- хрипло, теряя силы и голос, всхлипнула она.
Взбежав по шаткой лестнице, Роман, как в воду, нырнул в плотный клубящийся дым, заполнивший чердак. И отпрянул. Вслепую, без воздуха, невозможно было отыскать даже место огня.
Дым стлался по потолку, но потолка не касался. Протерев глаза и откашлявшись, Роман по-пластунски пополз в глубину чердака, обдирая живот, грудь, руки и не чувствуя боли. По едкому запаху дыма он определил: горело тряпье, а по силе тепла - где горело. Вот он нащупал что-то похожее на старую телогрейку. Набрав в легкие воздуху, он привстал, сгреб тряпье в охапку и, пригнувшись, добежал до окна и выбросил тлеющую, кое-где уже взявшуюся огнем ношу наружу.
Ползти уже нельзя было,- мешали ожоги. Роман глотнул воздуха, ощупью добрался до того места, где лежал хлам, нашарил еще что-то и опять вернулся к окну. Так он очистил весь чердак и, убедившись, что дым поредел и ничто уже не горит, почти скатился по лестнице вниз. Люди сразу притихли и расступились, и Роман с удивлением, будто очнувшись от забытья, увидел, как старуха Ветрова упала на колени и протянула к нему руки.
- Родимый ты мой, от погибели спас!..
Роман обошел старуху и направился к озеру, обессиленный удушливой гарью, обожженный. Он сразу окунулся и застонал от боли. Только теперь он понял, как сильно обгорел. Жгучая, режущая боль туго стягивала кожу на животе и руках, и вода казалась не просто теплой, а горячей. А так хотелось, чтобы она была ледяной!
Стиснув от боли зубы, Роман смотрел в небо. Оно по-прежнему было безоблачно и бездонно и навевало дремоту и грусть. Через две недели ему нужно быть в училище, но ожоги к этому времени, конечно, не заживут. И как ему теперь быть: возвращаться больным или послать рапорт о болезни?
Вода не закрывала только нос и глаза, но Роман слышал, как рядом, на берегу волновались человеческие голо-са. Он усмехнулся: публика ждет героя! И вдруг почувствовал такую радость, что какое-то мгновение не ощущал даже боли. Он спас от огня дом Ветровых - дом Нины. Как будто он специально загорелся для того, чтобы Роман совершил тот самый скромный подвиг, который для девушки доказательнее всякого уверения в любви. И что значат эти пустяковые ожоги?
Роман поднялся из воды, осмотрел себя. Руки и живот были в красных пятнах ожогов. Пятна эти набухали, уже волдырились, и Роман с радостью подумал, что лечиться придется долго, и,, встречаясь с Ниной, он уже не будет думать о своем скором отъезде.
На берегу Романа ждали.
- Касатик ты мой!- запричитала старуха Ветрова, суетясь вокруг Романа.- Пострадал-то как!.. Чем тебя и отблагодарить - не знаю!
- Чепуха, бабушка!-отмахнулся Роман.- Не надо никаких благодарностей.
Его окружили женщины и, сочувствуя ему и восхищаясь им, громко учили, чем и как лучше лечить ожоги. Одна советовала накладывать на обожженные места тертую картошку, другая - посыпать их содой.
Роман надел брюки, сапоги, взял под мышку остальные вещи и направился домой, мучаясь не столько от боли, сколько от смущения за свой вид - выпускник пограничного училища, завтрашний офицер, идет по селу без рубахи, будто по пляжу прогуливается.
Около дома Романа догнала молодая женщина с небольшим чемоданчиком в руках, на ходу окинула его цепким взглядом и заключила:
- Ожоги второй степени Придется вам полечиться!- и уже в доме, пока Роман снимал с окон темные занавески, которыми мать затеняла комнаты от дневного зноя, продолжала:- Марганцовка есть у вас?.. Тогда я вам ее оставлю. Сделайте легкий раствор и смазывайте им обожженные места И никаких перевязок.
- А как же я ходить буду?.. Рубаху-то поверх открытых болячек не наденешь
- Ничего не поделаешь, придется походить без рубахи,- сказала фельдшер и в улыбке подняла черные тонкие брови:- Я думаю, девушка ваша простит вам неджентльменский вид.
Роман промолчал, наблюдая за легкими, умелыми движениями женщины и слегка поеживаясь от боли, когда она смазывала тампоном в марганцовке уже лопнувшие волдыри.
Вошла и перекрестилась у порога старуха Ветрова. В одной руке она держала глиняную кринку, под мышкой - какой-то сверток. Она присела на краешек подставленной Романом табуретки и, жалуясь, гневно запричитала:
- Ведь что, варнаки, придумали? Воробьев жарить!.. Да и запалили тряпье на чердаке. Не случись ты рядом, родимый, сгорел бы наш дом дотла. Да и соседи хлебнули бы горя А я вот тебе, спаситель наш, сливочек принесла да пирогов с вишней. Поешь и прости старуху за беспокойство. А с ребятишками этими просто беда. Вчера под крышей осиное гнездо разворошили, битый час осы в дом не пускали Сегодня дом чуть не подожгли Просто напасть, а не дети
Было во внешности и словах старухи что-то жалкое, заискивающее, и Роману стало не по себе.
- Ничего мне не надо. Спасибо.
Он стал перед пожелтевшим и облупившимся зеркалом, висевшим над столом, давая понять, что ему не до разговоров, что он слишком озабочен другим.
Покряхтев и повздыхав, старуха встала и распрощалась. Роман стоял у окна и видел, как она, выйдя из калитки, развернула зачем-то пирожки и снова завернула. А кринку, чтобы не попала в нее пыль, пристроила под старой латаной кофтой. И кофта, и юбка, и весь убогий вид старухи напоминал не о той бедности, которая вызывает сочувствие, а о неприятной скаредности.
Роман вспомнил, что в день приезда его заходили проведать все соседи, только дом Ветровых словно вымер. И хотя Роману из его обитателей нужна была только Нина, однако такое отчуждение всей семьи казалось затаенным злом. Правда, на следующее утро, когда Роман ходил в магазин за папиросами, ему повстречался сам Ветров. Как и год назад, он был небрит, угрюм, в залатанной, давно потерявшей цвет и вид одежде. Увидев Романа, он едва приоткрыл рот и процедил сквозь седую прокуренную щетину:
- Значит, опять в отпуск?
- Да
- Что же, отдыхай,- и Ветров направился своей дорогой, оставив Романа недоумевать: этот всегда чем-то недовольный человек мог бы поговорить с сыном своего бывшего друга. Но прошел мимо. И, глядя в окно, за которым то-мялась в зное тихая, безлюдная улица, Роман думал: странное дело, время меняет все. Изменилась родная станица. Когда-то, чтобы попасть из нее в ближайший городок, надо было целый день ехать на бричке или санях. И городок тогда казался целым престольным градом. А теперь станица стала целым городом, и деревянные приземистые дома в ней уступили место кирпичным, большеоконным и просторным. И до районного городка на попутной машине можно добраться за полчаса.
Изменились и люди. И одеваться, и говорить они стали по-новому. Называются колхозниками, а не казаками-хлеборобами, которых когда-то делили на бедняков, середняков и кулаков. Были еще подкулачники и маломощные середняки. Теперь это - уже история. И как память о живом прошлом остался Ветров. И его дом из потрескавшихся бревен, между которыми торчал мох. Только Нина и ее братишка Генка, который чуть было не сжег родной дом, оживляли эту странную семью, как новые, свежие побеги засыхающее дерево.
Роман смутно помнит, как мальчишкой играл с Ниной в куклы, ходил на озеро собирать ракушки. И вот уже юношей он снова встретил ее. Это было в прошлом году, когда он после стольких лет разлуки в форме курсанта погран-училища приехал повидать мать. Немногие из сверстников помнили Романа, зато взрослые - все. И удивлялись: