После боя мы никогда сразу не высовываемся и не вылезаем из машины. Мало ли что. Может, снайпер где-нибудь затаился. Или еще кто. И после боя я всегда чувствую полнейшее отупение и равнодушие ко всему на свете. Мыслей нет. Пепел, голубое небо дым пустые снарядные зажимы груда неостывших гильз. Одна прямо-таки жжет мне ногу через штанину повыше сапога, я отодвигаю ногу, и все.
Но вот затрещала-зашипела рация. Лейтенант склонился над ней, сипло говорит: «Сто двадцатая, да, да». А потом слушает что-то в наушнике и опять сипит: «Ладно, Степан Иваныч. Понял. Пехота уже там. Да, там! Я же вижу. Да, да. Да нет, все живы, это с голосом что-то. Ладно».
Он кладет наушник, оглядывается на меня и улыбается.
У него приятная и очень простецкая физиономия с белыми телячьими ресницами и с тонким девичьим носом. Вологодский он, у них там все такие белобрысые, как он однажды сказал мне. Сын пасечника и сам начал было учиться на пасечника, а выучился на командира самоходки. Я слабо улыбаюсь в ответ. Хочется сказать ему что-то хорошее, но что? Я не знаю. Знаю только одно: отличный у нас командир лейтенант Гриша Медников. Третий месяц без всяких выходных мы каждую ночь все едем и едем, то на запад, то на восток или на север, а днем стреляем с сотен метров, иногда и с десятков, и все еще живы. Видит он все вокруг и делает все, как надо. Потому и живы. На год только старше меня, ему двадцать первый, а уже лейтенант. В других машинах командирами младшие лейтенанты, а Гриша из училища выпущен с двумя звездочками, наверное, за отличную учебу.
Он наклоняется к моторному отделению и тихо говорит:
Николай, ты как там?
Ничего, доносится шепот.
Тогда давай в объезд вон того левого пожара, видишь?
Вижу.
Механик Николай Лубнинсамый старший из нас, ему уже двадцать два года. И самый рассудительный, спокойный. Родом из-под Ярцева. Война его клюнула там еще летом сорок первогобыл в партизанском отряде под названием «Плачь, Германия!», раненного, его вывезли на самолете, потом выучился на танкового механика, но на танк не попал, а дали ему консервную банку под названием «Т-60»изобретали же такие! И выпускали тысячами! В первой же атаке подожгли его «коломбину» бронебойной пулей. И опять Коля отлеживался в госпитале, родители и меньшие братья сгинули в оккупацию, от деревни остались печные трубы. Был он в ней.
Все это рассказал нам лейтенант, от Коли мы ничего такого вовек бы не услышали, мало говорит наш старшина, тем более о себе. Ростом он невысок, но в плечах, как Поддубный, в колхозе вырос, сызмальства на тракторе. И лицо у него совсем уже взрослое, обычное деревенское, но очень взрослое. Не то что у нас у троих, и особенно у меня. Мы все трое любим механика, машину он чувствует, как себя, и часто, очень часто, когда есть время, он склоняется над моторами и, подсвечивая себе переноской, регулирует там что-то, подтягивает, а потом слушает их ровное гудение, меняя режимы, и опять колдует. Моторы наши безотказны, как кировские часы, и не раз выручали нас из беды; машина будто выпрыгивала из-под неожиданного огня, и фрицы лупили в то место, где от нас и след простыл.
Мы объехали левый пожар. В лицо ударило жаром, рядом проплясали черные жирные клубы дыма, закрыв полнеба. Наводчик Венька Кленов вдруг сморщил нос, прикрыл его ладонью и посмотрел на меня.
Чуешь сладкое? Фриц там горит а может, и наш.
Я потянул носом и ничего, кроме теплого воздуха, не почувствовал. Не чую я теперь запахов. Каждый раз при выстреле мне бьет в нос едкая вонь сгоревшей взрывчатки, да так, что даже в затылке что-то шевелится, какие уж тут запахи, выжгло все мои эпителии. И не до запахов мне; вот уголек горящий в машину залетел, а за ним чуть ли не головешка. Да и снаряды надо расставить в пустые зажимы. Я выкидываю уголек и головешку, расставляю снаряды и выглядываю из-за брони.
В недалеком детстве, забравшись с ногами на свою кушетку, включив свою настольную лампу, которую сам же соорудил из медного подсвечника и оранжевого абажура, я любил рассматривать старинную толстую книгу. В ней мне запомнился рисунок под названием «Долина гейзеров в Йеллоустонском парке». Среди голубоватых скал из крупных и маленьких воронок там поднимались стройные столбы и столбики белого пара или дыма и сливались наверху в сплошное белое и очень красивое облако. И вот теперь из-за брони я вижу то же самое. Правда, не голубое и белое, а черно-грязное. И вместо картинных скал торчат корявые обломки стен и закопченные печные трубы, между ними перемешаны обугленные балки, доски, кирпич, выглядывает спинка кровати и какое-то перекрученное железо. Зато белые и черные столбы и столбики дыма струятся отовсюду, совсем как на той картинке. Струятся из развалин, из воронок, которых побольше, чем на картинке, и все они одинаковые, примерно в метр диаметром, многие перекрывают одна другую, ну прямо восьмерки. И дым, всюду дым: черный, вьющийсяиз пожаров, едва заметный, синеватыйиз воронок. Наверху все это слилось в огромное облако, очень высокое и похожее на перевернутый черный валенок. Ветра нет, оно стоит неподвижно, только медленно клубятся его черные, жирные бока, и наклонилось оно чуть вправо от нас, и потому пепел в машину уже не сыплется. Над моим ухом задышал наводчик Венька. Он уже остыл и успокоился и смотрит на облако и в поле, откуда мы стреляем. Мы с ним, как близнецы. Обоим по девятнадцать с половиной лет, ростом оба за метр восемьдесят, и оба еще не бреемся, нечего брить на наших еще детских физиях, и это, как объяснил нам с укором однажды механик Коля, оттого, что оба мы бывшие маменькины сынки и жили до войны, как у бога за пазухой. Да, наверное, это так, только мы не поняли тогда, что же здесь плохого: у Веньки отец был музыкантом в московских театрах, ходил во фраке, и жили они рядом с телеграфом на улице Горького; у меня отец перед самой войной был директором школы, и жили мы в теплой, солнечной Астрахани. Хорошо нам жилось до войны, мы не спорим. У Веньки отец погиб под Москвой в ополчении, мой под Брянском в сорок втором году. Но звания у нас разные: он старший сержант, потому что наводчик, я просто сержант, потому что заряжающий.
Венька, посмотрев на облако и в поле, вдруг сопит и тихо говорит:
Еще одна сгорела. Сто пятнадцатая, кажется. Номера не видишь?
Номера я не вижу, там под облаком темновато, смешались дым и пепел, земля стала ровно черной, и лежат на ней серые комочки, присыпанные пеплом, наши солдаты: три четыре пять а вот и шестой. Нет, шестойнемец, он лежит головой к самоходке, которая бесприютно стоит в этом мареве, и у нее выворочена задняя броня. Подобрался все-таки в той суматохе на нужную дистанцию какой-то самоубийца и прочистил ее «фаустом» насквозь. Наверное, в бензобак попал, бензин там авиационный, взрывается хлеще пороха, вот и выворотило броню так, что сзади машина стала похожа на черный цветок. Когда такой взрыв, от экипажа, от четырех парней, остаются только подковки от сапог, пряжки и ордена-медали, да и то в разбросанном состоянии. Находят их иногда, если есть время искать. И портсигары находят, если они у кого-то были. Видел я недавно такой портсигар с окалиной по краям. Серый пепел в нем был вместо папирос. Трубочками.
У нас портсигаров ни у кого не имеется.
Венька вздохнул и зашептал мне прямо на ухо:
Ты смотри, Димка! Лучше смотри и чаще! В панораме я ведь только впереди вижу! А с боков И лейтенант больше вперед смотрит. А ты поглядывай, Димка! А то
Он не договаривает, не говорим мы никогда о том, что с нами может быть. Да и вообще о будущем. Не ясно, будет ли оно. А будетне спугнуть бы. На передовой мы, здесь убивало, убивает и будет убивать. Чего уж тут говорить.
Но голова, черт бы ее побрал, работает! И гадкое, унизительное до одурения чувство постоянного ожидания удара дает себя знать. Сжимаешь зубы, жадно куришь, не чувствуя вкуса табака, иногда тоскливо поведешь взглядом вокруг. Но и все! А что еще? Назад не побежишь. Воспитание не позволяет. Да и вообще Продолжаешь делать свое дело. И продолжаешь ждать, что и когда будет. И мы уже давно готовы к удару в машинузвонко ревущему, с короткой ослепительной вспышкой белого света, мы знаем, как это бывает, мы готовы к ударам в лицо, в грудь, в живот, в ноги, и мы боимся после этих ударов только дикой, тошнотворной боли. Мы знаем, какой она силы, видели не раз наших да и немецких умирающих раненых с разодранными от беззвучного вопля ртами и со страшными глазами, чуть ли не лопающимися от напряжения вынести эту боль.
4
И чего они добились, погань эдакая? Бьем их пачками, дома рушим, глупо даже как-то
Лейтенант Гриша говорит это вполголоса и больше, наверное, для себя, чем для нас с Венькой. Чуть высунувшись из-за брони, он разглядывает в свой «цейс» что-то там впереди. Мы оба вытягиваемся во весь рост и видим, что наша машина стоит в каменном дворике, выставив надульник из-за разбитой стены. Справа и слева, среди обгоревших развалин спрятались другие машины. И пехота ходит, позицию, наверное, высматривает. Больше здесь нечего высматривать, сгорело все.
Впереди же убегает от нас до самого горизонта белая прямая лента дороги, и там, где лента сужается в ниточку, садится большое красное солнце. А метрах в трехстах в низине, на пустой дороге, среди черных пятен воронок замер, накренившись, немецкий грузовик. Он отбрасывает прямо к нам длинную черную тень. Через борт у кабины перевесился руками вниз труп. Еще два лежат на дороге у задних колес. От них и от валявшейся неподалеку перевернутой каски тоже пролегли на белой дороге длинные вечерние тени.
Мы видим это без бинокля. Кто-то из наших догнал этих фрицев несколькими снарядами. Хотели убежать на следующий рубеж. Остальные лежат здесь, на холме под развалинами. И на одного из них мы с Венькой наткнулись.
Мы стояли с ним у разрушенной каменной стены и уже собирались вернуться в машину, но услышали совсем рядом протяжный вздох и странноватые звуки, похожие на икоту или на детские всхлипы. Оглянулись на машину: она в порядке, и лейтенант спокойно рассматривает в бинокль дальние дали. Венька с опаской заглядывает за край стены, я за ним и сразу же я понял, что, если останусь жив, буду видеть это до своего последнего часа. Венька замер тоже, глаза у него сузились, и он запыхтел.
Нет, мы не удивились, исчезло у нас это чувство, сморщилось, как мои эпителии. Но вот этого или чего-то подобного мы ждали. Перелезли через груду кирпича, вышли из-за стены и остановились. Перед нами навзничь лежал огромный фриц в пятнистой маскировочной форме. Ног от колен у него не было. Он поднял кровяные и уже потемневшие обрубки с торчащими обломками костей и ритмично покачивал имивперед, назад. Маслянистые лужицы поблескивали вокруг фрица. Пальцами, измазанными в крови, он пытался дотянуться до маленькой кобуры «вальтера» на животе, но они соскальзывали, и он вяло хватал в лужице под боком мусор и щебенку.
Должно быть, снаряд разорвался у него в ногах, когда он лежал, пережидая наш обстрел. Надеялся переждать. А ему оторвало ноги, и осколки прошли над ним. Вон и воронка метрах в четырех. Его отбросило, или он отполз. Автомат, полузасыпанный щебнем, лежал неподалеку. Рядом с головой фрица мы увидели каску, лежавшую донышком вниз. На каске сбоку две маленькие молнии. Эсэсовец.
Мы смотрим на его лицо. Чисто нордическое, как у них говорят, кверху торчат орлиный нос и острый подбородок. И лицо все блестит от слез. Побелел и блестит даже большой шрам на щеке. Эсэсовец с усилием вертит из стороны в сторону головой, соломенные волосы перемешались с мусором.
Вот он увидел нас. Голова дернулась, потом застыла, белесые глаза еще больше расширились, и в них с неожиданной ясностью и определенностью я вижу, как ему невыносимо больно, как страшно от того, что произошло.
Внутри у меня пробегает теплая волна тошноты, и я отворачиваюсь. Венька на ощупь находит мою руку и стискивает ее. А эсэсовец что-то заговорил. Хрипло, с бульканьем, еле слышно. Я разбираю лишь: «О-о, майн готт аллес капут» Венька шепчет: «Пойдем». Мы перелезаем через кучу кирпича, а эсэсовец громче, умоляюще тянет нам вслед: «Рус, хальт, ру-ус, эршисс, пук-пук, рус, пук-пук, ру-у-у-с»
Я знаю, что такое «эршисс», да и «пук-пук» то же самое: эсэсовец молил пристрелить его. Больно ему. Венька тоже все понял, он скользит взглядом по своей кобуре «парабелла», но только крепче сжимает мою руку, и мы большими скачками летим к машине.
У меня никакого оружия нет.
В машине мы плюхаемся по своим местам: Венька под панораму, я в свой левый задний угол, рядом со снарядами, торчащими в зажимах. Минуту сидим неподвижно, не глядя друг на друга. Я начинаю дергать пластинку зажима, она подвывает, как гавайская гитара. Слышал я до войны гавайскую гитару. И не раз. Лейтенант все так же обозревает окрестности в бинокль. Механик молча сидит в своей норе, наверное, он тоже смотрит в перископчик, а может, подремывает.
Ну, чего там? спрашивает лейтенант, не отрываясь от бинокля.
Эсэсовец без ног, отвечает Венька.
Живой?
Просил пристрелить его, говорю я и, отшвырнув со звоном гильзы, выволакиваю из-под брезента узкий и глубокий ящик от старинного конторского стола, набитый куревом.
Венька тупо уставился на ящик. В нем аккуратно уложены коричневые пачки капской махорки, бело-синие «Беломора», яркие, пестрые коробки и коробочки с сигаретами и сигарами. Венька хватает коробку с сигарами, но тут же втискивает ее обратно и берет распечатанную пачку махорки.
Коля, иди покурим, нагнулся он в темноту моторного отделения.
Там тихо позвякало что-то, и вскоре на четвереньках выползает механик. Он внимательно смотрит на нас с Венькой, потом на лейтенанта, развалившегося на своем сиденьице, как в кресле, и слабая улыбка скользит по его хмурому лицу. Механик усаживается по-турецки под казенником, берет из ящика пачку «Беломора» и, щелкнув по донышку, протягивает ее лейтенанту. Я верчу в пальцах тонкую коричневую коробочку сигарет, на которой изображены кавалер в камзоле и белых чулках и дама в кринолине. Я смотрю на них, ясно вижу эту жеманную парочку, но еще яснее вижу эсэсовский мокрый нос и слышу: «О-о, майн готт, ру-ус, пук-пук»
Несколько минут мы курим молча, сначала наслаждаясь первыми затяжками, потом хорошим табаком и просто покоем. Смотрим на вспыхивающие огоньки, на струйки дыма, изредка поглядываем друг на друга, и чуть заметные улыбки пробегают по нашим лицам. Лейтенант иногда вскакивает и смотрит в лобовой и боковой лючки, но делает это больше из-за психоза, чем по необходимости. Вокруг уже снует пехота, появились офицеры, они молча смотрят в бинокли во все стороны. Курим мы жадно, глубоко затягиваясь, не спеша и аккуратно стряхивая пепел в одну из гильз. И продолжаем молчать. Спокойно курим. Никто не мешает. Не стреляют. Хорошие минутки.
Венька уже успел остыть после встречи с эсэсовцем, он жмурится от дыма самокрутки, как кот, смотрит в небо и чему-то улыбается. Он быстро вспыхивает и быстро остывает. А я никогда не вспыхиваю, температура у меня всегда одинаковая. Поташнивает только иногда. Эсэсовец? А-а, пес с ним. Тут все закономерно. Тут все так и должно быть. Он же сам хотел воевать. Он много чего хотел. И получил.
Механик вдруг смотрит на меня, поднимается и говорит.
Покажи, где эсэсман.
Мы выпрыгиваем из машины, и через десяток шагов я молча показываю ему на стенку и кучу кирпича. Механик перелезает через кирпич, я остаюсь за стеной, но вижу, как он замирает и внимательно смотрит на эсэсовца. Тот, должно быть, уже мертв, не слышно ни звука. Механик, нагнув голову, неотрывно смотрит вниз. Неподалеку в развалинах, там, где мелькают ушанки пехоты, грубый, хриплый голос твердит кому-то: «Я ж тебе говорил. Я ж говорил, говорил» Механик нагибается, я встаю на кирпичи и вижу, что он расстегивает на эсэсовце ворот пятнистой куртки, резко отдергивает его и смотрит на воротник и погон. Погон витой, майорский. Механик выпрямляется, быстро перелезает через груду кирпича, и мы молча идем к машине.
Рядом с машиной из-под щебня и мусора торчит водяная колонка с погнутым качком.
Качни, говорит механик.
Вода пошла, и он, присев, моет руки. Я изредка нажимаю ногой на качок, смотрю на сильную струю воды: она разбивается о маслянисто-серые руки механика и разлетается во все стороны серебристыми бисеринками. Он медленными, однообразными движениями трет руки и смотрит прямо перед собой в одну точку.
В машине механик снова закуривает, затягивается со свистом несколько раз, неожиданно хмыкает и говорит:
Не думал этот штурбанчик, что так все обернется. Ох, не думал. Не предполагал. Ну никак не предусматривал! Такая у него обиженная морда была! Не так, видишь ли, все вышло, как ему думалось. Не поняли мы его.