VI
Будет разворачиваться дальше лепта жизни Решетняка. Ничем внешне не примечательная, она, эта жизнь, хотя на мой взгляд не менее важная, чем жизнь какого-нибудь прославленного маршала, или мореплавателя, или ученого, расшифровывающего загадки древнейших клинописей. И пусть сейчас не особо высокие материи его занимают, быть может, сейчас он больше озабочен, где бы найти кусок консервной жестянки, чтобы смастерить котелок, чем мыслями о вечности и загадке бессмертия,все же от этого его жизнь не теряет для меня своей значительности. Она ценна, как редкость, как вершина творения, в котором заложена сама тайна бытия. Драгоценна уже хотя бы тем, что единственная. Неповторимая. Что кто-то его ждет, вот таким кто-то любит, что для кого-то он дороже всего на свете.
Рядовой Решетняк... Тягач войнытак можно было бы ленту назвать, пользуясь распространенным у нас выражением. Один из множества загнанных сюда, за колючую проволоку. Здесь он уже не герой, не трус. Просто несчастный человек, лагерник, как и все, истощенный до желтого тумана в глазах, до состояния, когда все уже в тебе дотлевает, ко всему становишься равнодушным, и ты постепенно, как в трясину, погружаешься в эту слабость, сонливость... Но нет, лагерь еще не выпил из него жизнь до конца! Переживаем исторический момент: Решетняк вознамерился сам стать клепальщиком. Раздобыл где-то металлических обрезков, а еще раньше, когда гнали с работы, подобрал по дороге расплюснутую консервную банку и теперь сидит, устроившись в тени среди цеха клепальщиков, клепает, кует... Обещает на завтра выковать посудину для себя и для товарищей. Руки работают умело, гнут, прилаживают, а взгляд то и дело за ворота, где все-таки должна появиться откуда-то издалека, будто из золотой античности, его смуглая босоногая мечта с ребенком на руках.
Как важно, чтобы человек верил в свое счастье, не растерял надежд! В наших обстоятельствах вещи словно бы малосущественные обретают подчас почти спасительное значениевоспоминание какое-то, улыбка полузабытая, примета, которая при иных обстоятельствах только повеселила бы... Перед самым началом войны, когда Решетняк с товарищами стоял на границе, однажды привезли им вместо снарядов огромное множество подковне один эскадрон хватило бы подковать. По ошибке, наверное, прислали им столько этого добра, потому что часть их не кавалерийская, а кони на батареях были у них хорошо подкованы.
А может, это нам на счастье?сказал тогда Решетняк, прикасаясь рукой к острым шипам, которым прямо-таки тесно было в только что открытых тяжелых ящиках. В числе тех, кто задумчиво рассматривал новенькие, еще не тронутые комплекты подков, стоял и капитан Чикмасов, их батарейный.
Так на счастье, говоришь?переспросил он почти сурово и посмотрел на Решетника тогда очень пристально.Боекомплект счастья нам, артиллеристам, и впрямь не помешал бы.
Подковы эти вспоминались потом Решетняку не раз. Пройти все то, что он прошел... ночи в багровых пожарах и дни, что будто в постоянных сумерках над тобой... сражаться с танками, прямой наводкой расстреливать их среди лобастых гранитов Подолии... принимать на себя всю тяжесть неба, налитого воем «мессершмиттов»... все пройти, выдержать, все вынести на крутых солдатских плечах своих и остаться в живых... Нет, для этого нужно было иметь крепкую подкову, кем-то выкованную тебе на счастье!.. Отступали с тяжелыми боями. До Днепра были у них и пушки, и кони, и хозяйство батарейное, а на левый берег вышли без ничеготолько души свои вынесли из святой днепровской воды. Горстка бывших пограничников оставалась к тому времени возле своего батарейного. Стали пехотой, чувствовали себя как бы голыми без своих орудий. Днепр ненадолго стал рубежом. Деревянные мосты были сожжены, а железнодорожный, для которого не нашлось взрывчатки, вынуждена была расстрелять наша же артиллерия. Дымился на той стороне, перед мостом, расстреливаемый клочок земли, на глазах сжималась шагреневая кожа плацдарма... Тысячи солдатских глаз опечаленно смотрели с левого берега, следили, как, невесть откуда появившись, мечется перед разрушенным мостом обезумевшая артиллерийская упряжка, которая историку напомнила бы урартскую боевую колесницу, окованную бронзой и обшитую кожей, а за нею, точно волчья стая, гонялись немецкие мотоциклисты. Били по ней снаряды, накрывали мины, казалось, уже ее нет, разнесло, а она в этих взрывах, в дымах появлялась снова, черная, как ярость, как отчаяние, совершала свои безумные прощальные круги до тех пор, пока, подлетев к крутизне берега, вздыбилась лошадьми и с высокого обрыва пошла кувырком в темные водовороты Днепра...
С каждым днем все меньше становилось их, вчерашних батарейцев, кадровиков-пограничников, а потом всего двое осталось: Решетняк и капитан Чикмасов, его командир. Однажды в суматохе отступления они потеряли друг друга, пришлось Решетняку присоединиться к другим, шел с незнакомым политруком, подчиняясь ему только потому, что он политрук. Бойцы ни фамилии его не знали, ни из какой он части, знали только, что он политрук, и этого было достаточно, чтобы довериться ему, признать вожаком, и он вел их по полям окружения, ни разу никому не улыбнувшись. И хотя, казалось, среди множества войск Решетняку совершенно невозможно было разыскать своего батарейного, невозможно было высмотреть знакомого человека в этой безбрежной стихии, в тучах отступления, где стоит кому лишь на миг задержаться, и уже он потонул, исчез, как исчезают песчинки в песчаных бушующих бурях,однако Решетняк и в этих бурях все-таки заметил своего капитана, и когда они встретились, не видевшись двое суток, невольно бросились друг другу в объятия.
Вот тебе и подкова,сказал тогда батарейный, и слезы сверкнули у него на глазах, хотя был он не из плаксивых.
Дальше уже не расставались. Вместе шли через болота, вместе залегали в оборону, горечь отступления делили одинаково терпеливо. И хотя оба они были молчаливыми, но и в их молчании жила родная батарея, и граница, и товарищи, и общность долга. Сколько было тех оборон, сколько земли передолбили маленькими саперными лопатками, взятыми у тех, кому они были уже не нужны... Однажды ночью в их окопы стали внезапно вваливатьсяпрямо с маршамокрые, запыхавшиеся бойцы, прибывшие им на смену. Хватая грудью воздух, расспрашивали оторопевших спросонок старожилов, где враг, в какую сторону стрелять. И хоть замену приказано было провести как можно тише, враг, вероятно, все-таки услышал ночную возню, потому что еще не успели одни отойти, а другие занять окопы, как по ним полоснуло шквальным огнем, на флангах загрохотали танки,струями трассирующих, вихрем огня враг создал словно бы коридор темноты, который единственный только и был теперь открыт для отступления. Танки, все время двигаясь, всю ночь гнали их по этому коридору, насквозь простреливали сдавливаемое пространство, где в смерче, в огненной метели трассирующих пуль вслепую летели толпы задыхающихся людей. Бежали по какой-то стерне, через кукурузные поля, путались ногами в гречихе, падали, поднимались и снова, задыхаясь, захлебываясь воздухом, из последних сил мчались в хаос ночи, в дьявольскую фантастику тьмы и огня. Из-под касок пот ручьями заливает лицо, разъедает глаза, горло пересохло, в груди горит от нехватки воздухакони упали бы от такого гона, а люди тут падали только от пуль.
Помнится, более всего беспокоило тогда их обоих: как бы не потерять друг друга в темноте. Если и хотелось тогда Решетняку еще жить, то, пожалуй, только для того, чтобы раздобыть где-нибудь росинку на губы, полжизниза глоток воды!
На рассвете, измученные, запаленные бегом так, что не в состоянии уже были и пригибаться от пуль, увидели вдруг утреннее диво перед собой: огромное поле помидорное, бесконечная плантация румянилась в росе! Всюду под ногами, ботву повалив, лежали на земле эти степные дары, роскошные, болгарских сортов помидоры, каждый величиной чуть ли не с каску... Налетая на них, бойцы падали, в дикой жажде хватали, разламывали, с жадностью впивались, заливаясь соком, и ничто не могло теперь оторвать их отсюда, измученных этих людей,жажда была сильнее пуль, сильнее смерти.
Целый день продержались, зацепившись за эти помидоры. Красное чудо природы, в котором объединились сила солнца и соки родной земли! Разломишь его, а он весь искрится инеем мякоти, утоляет жажду, напиток спасительный... Еще и бахчу обнаружили поблизости, и когда Решетник ползком катил перед собой огромный, в рябой сорочке арбуз, которым хотел угостить своего раненного в ту ночь командира, вжикнуло перед самым носом, пуля насквозь прошила арбуз, так и брызнуло соком Решетняку в лицо!.. Будь это в старые времена, подумал бы, что чья-то душа неустанно молится где-то о нем, потому что Решетняк еще и теперь не может объяснить себе, что же это за голос каждый раз подсказывал ему в критические моменты: пригнись на миг, отклонись вон туда, а тут приляг, прижмись, и пуля, предназначавшаяся для твоего лба, только арбуз разорвет, который ты катил... А то еще и так бывало: затишье, изредка постреливают где-то на фланге, ничего страшного; и вдруг почувствуешь какое-то смятение, внутренний голос какой-то начнет беспокоить, подсказывает: встань, перейди с этого места на другое. Только встанешь, перейдешь, а в ячейку, где ты только что лежал,мина прямым попаданием...
Долго пробирались тогда на восток. Более всего Решетняк ставит себе в заслугу то, как он выводил из окружения раненого своего командира. Есть подвиги такие, которые лежат на поверхности, всем видны, сразу взяты на учет, а есть такие, которые совершаются совсем негромко, почти незаметно, наедине с собственной совестью. Мир о них не оповещен, медали за них не отлиты, носит их человек в себе, как тайну души своей, как знак того, что и ты чего-то стоишь. Не считал и не считает себя Решетняк героем, просто рядовой солдат-кадровик, и хотя не из тех был, которые на рожон лезут, но в службе был безупречен, воевал без лукавства. И если есть за ним подвиг, то скорее внутренний, ни в каких реляциях не зафиксированный, подвиг скромной души Решетняка, которая не раз самое себя пересиливала, не раз над собой поднималась. Как в ту темнущую осеннюю ночь, когда он вдоль колючей лесополосына расстоянии человеческого голосапроходил мимо родного села, проходил мимо дома на такой близости, что, кажется, слышал дыхание жены в постели, ощущал горячий дух ее молодого тела... Прошел. Миновал свое Хмариное, дальше направляясь на восток, на пылающую уже Полтаву, до конца сопровождая своего батарейного, честного и справедливого человека. Раненный, он все время на плечо Решетняка опирался, иначе не мог бы идти.
В скирдах ночевали, с вражескими патрулями перестреливались, и еженощно небо над ними клокотало, залитое огнем, кроваво-тревожным светом пожаров. И всюду тогда, может и вправду, подкова счастья берегла их обоих.
После выхода из окружения, когда присоединились к какой-то из отступающих частей, случайно встретился капитану Чикмасову его давний друг еще по училищу, теперь батальонный комиссар. Ночью они долго разговаривали между собой, а Решетняк, укутавшись шинелью, лежал поблизости под кустом.
Было это на какой-то опушке, ущербная лупа сквозь голые рукастые деревья светила, осенний ночной морозец под шинель уже подбирался. Вероятно, командиры думали, что Решетняк спит, а он слышал, когда речь зашла о нем, последнем из пограничников... Рассказывалось, как от западной границы вместе идут, какую выдержку и преданность проявил этот боец, слышно было, как в искренней задумчивости сказал своему другу капитан Чикмасов о нем, притихшем под шинелью Решетнике:
Добрый солдат. Навеки добрый.
И это была самая дорогая награда, высшая аттестация, которую дал Решетняку, перед тем как уйти в тьму безвестности, его батарейный. На следующий день он погиб в бою, а Решетняк, раненый, окровавленный, очутился в санитарном эшелоне.
Подружились мы с ним в сибирском госпитале, в том белом, пропахшем лекарствами раю... Да, то был рай! Пусть боль, пусть муки до потери сознания, когда хирурги ковыряются в твоих ранах, промывают, закладывают свежие тампоны, но ведь не воют мины, не жужжат осколки, никто не охотится за твоей жизнью. Живешь сегодня и знаешь, что будешь жить завтра и вроде бы жить будешь вечно. Приносят книги, обеды, выдают папиросы. Сосед по палате, раненый карел, оказался некурящим, отдает тебе свой паек «Беломора»:
Бери, Колосовский, если без этого не можешь...
Полная тумбочка «Беломоров» собралась, роскошь после фронтового махорочного голодания.
По утрам в операционной криком кричат хлопцы. Умирают почему-то чаще всего ночью. И боли ночью усиливаются. Бредовые кошмары в палате, стоны, вскрики, раздробленная рука соседа-карела так горит, что и онна что уж терпеливыйсквозь зубы цедит, поводя в воздухе своим «аэропланом»:
О, шорт, шорт!
Черта поминает. Если «шорт» появляется, значит, человеку совсем уже невмоготу...
И ночь за ночью до утра палата горит болью.
С Решетняком в один день мы и выписывались. Собственно, даже не днем, а под вечер, на ночь глядя; это особенно возмущало одного из выписываемых, кавалериста-фокусника, который умел проделывать разные штуки с гривенником в платочке и даже на вечере самодеятельности с этим номером выступал. Горячий конник, все допытывавшийся у комиссара, почему союзники тянут с открытием второго фронта, никак он не мог взять в толк: почему именно на ночь глядя выпроваживают из госпиталя их команду, выписывают даже недолеченных,неужели мир опрокинулся бы, если бы до утра пробыли, последнюю ночь провели бы в тепле палаты?
В подвале, в каптерке, все фронтовое вновь возвращалось к ним: вернулась Решетняку его легонькая, в рыжих пятнах от крови шинель. Вернулся Колосовскому его простреленный и тщательно кем-то заштопанный бушлат. Гимнастерки сложены аккуратно, штаны сохранены. Решетняк, получая взамен госпитального халата свое фронтовое, был почти растроган, что все так заботливо сложено и все так терпеливо ждало его в подвале еще с осени, пока он там, наверху, в палате, оживал. Когда уже переоделись, Решетняк, проверяя карманы, неожиданно обнаружил в одном из них остатки фронтовые: вывернув карман, натрусил из него на ладонь какую-то сухую зеленоватую труху. Зелье какое-то. Товарищи следили, как он неторопливо все это проделывает, а он, вытряхивая, сначала и сам, кажется, не понял, что это за зелень: табак не табак... Понюхал, и вдруг так и сверкнуло в памяти: ботва от помидора! Вспомнил, узнал... Сухой потертый стебелек и листики тех плантаций яростного отступления, где помидоры для них, как жизнь, алели в росах рассвета! Никогда и не подумал бы, что помидорная труха так долго может беречь в себе дух солнца, лета, дух родной земли!
Когда поднес Колосовскому, тот, вдохнув, улыбнулся:
Евшан-зелье, так оно называлось когда-то.
Словно бы еще сильнее сблизил их тогда этот стебелек помидорный. Случайно остался в кармане, засох, а теперь вон где повеял на них степью и зноем лета...
Грустно было покидать госпиталь. Дверь, прижатая ветром снаружи, словно прикипела, не хотела открываться. Колосовский, назначенный старшим команды, налег на дверь плечом, и сибирская вьюга ударила им в лицо обжигающим снегом.
Ох, дюдя!
Кончилась райская жизнь! Пригибаясь, ежась, один за другим, словно парашютисты в люк, выбрасывались в ночь, на ветер, на темный огонь ночного мороза.
Шалеет вьюга. Команда изгнанников из палатного рая молча шагает по вечерним улицам сибирского города, шагает словно в какую-то иную жизнь. Валиться, падать от ветрадля тебя это было там почти буквально, как и «холод пронизывает до костей», ибо кровь не греет, ее маловойна выцеживала ее из тебя то на поле боя, то в госпитале во время операций, когда из тела вытаскивали осколки, загнанные туда вместе с фронтовым тряпьем. Зашито тело, залатана фронтовая одежда, но какая легонькая, какая воздушная эта летняя фронтовая одежка против силы пятидесятиградусного мороза! После уютного тепла палаты идешь, будто голый, ничего нет на тебе,как на погибельное испытание, брошена слабенькая твоя жизнь в эту морозную, миллионами иголок пронизывающую купель. Ветер сбивает с ног, упорно идешь, против него, подавшись всем телом вперед, навстречу темной жгучести ночи, и слышишь, как кто-то из товарищей яростно чертыхается позади, не понимая, почему в самом деле вас выписали с вечера, неужели что то бы изменилось в мировой истории, если бы сделали это утром, дав еще одну ночь переночевать в тепле?
Это одна из загадок, на которую никто не ответит.
в полк, и отныне домом вам служит крепкая, пропитанная духом портянок казарма. На нарах места ваши рядом, Решетняка и твое, пачка махорки на двоих, и ночь раздумий тоже на двоих. Белая Церковь и Рось, и темно-багровые ночи скитаний окруженческихвсе вас объединяет, роднит. И госпиталь, конечно, который так сблизил. На экранах его снегом засыпанных окон вместе видели свою Украинуто в небесных шелках детства, то в блеске стерни золотой, то в белоколонной стройности университетского корпуса на улице Вольной Академии...
Сколько лет ты учился, Колосовский?
Тринадцать.
А у меня четыре класса... и пятый коридор. Много, видать, на свете такого, чего я не проходил.
«Тринадцать». Ты учишься тринадцать лет, идешь от обыкновенной азбуки до ассиро-вавилонской клинописи, вбираешь в себя весь тот древнейший старинный мири для чего? Неужели для того, чтобы в финале оставить себе эту единственную наукувинтовку к плечу и «пли»?.. Эти нары, казарма, пирамида для винтовоккто их изобрел? Какой гений?