Циклон - Олесь Гончар 3 стр.


Теперь открывается наконец возможность. Так расскажи же! Выведи на экран тех, кого, кроме тебя, никто не выведет! Но как? Какой должна предстать эта лента? В каких тональностях, в красках каких? Не одна еще ночь проходит в напряженных раздумьях. Ибо кто с уверенностью скажет, на каких путях следует искать свое неуловимое «вон то»? Есть граница, на которой никто уже тебе не советчик. Видимо, каждый человек сам должен искать кратчайший путь к истине...

IV

Итак, лента...

Образ Человеческой Реки, черной реки горя, мог бы впервые появиться здесь. По сухим безводным балкам течет бесконечная человеческая река.

Если кто смотрел на нее сверху, с самолета, то, вероятно, такой и видел: по всем руслам балок, под стволами орудий, что наводят с пригорков танки, течет и течет она, река людей, серая лавина человеческих жизней... По полыни. По терновникам. По выгоревшему, вытоптанному дну буеракабесконечным множеством чьих-то понурых судеб, заросших лиц, распаленных дум и неразгаданных миров, что угрюмо несет в себе каждый, ничем, кроме горя, не похожий на других...

И товарищи твои, где-то там они идут, в отдалении лет, среди знойных степей. Запыленные, в порыжевших, окровавленных гимнастерках...

Где-то там...

V

Гора над городом.

На горетюрьма.

В тюрьмемы.

Kriegsgefangenenlager. Такое слово. Железное. Каменными стенами, колючей проволокой отделены мы от планеты. С четырех вышек, с четырех сторон света подстерегает нас одноглазая пулеметная смерть. Из всего живого остались для нас одни только мухи, что роятся над нами, облепляют нас, как воронье. Есть где-то орлы, есть львы, чайки белокрылые, а тут только мухи. Раны, да палки надзирателей, да поверженныемы. Душит нас смрад, сжигает зной, и почти счастливцем считается тот, кто успел захватить кусочек тени у стены. Полно нас на всех этажах, некуда шагнуть на ступеньках, нами кишит весь двор. Уподобившись друг другу в своей поверженности, валяемся, пребывая в каком-то трансе, с приугасшими мозгами, с потускневшими глазами, с каждым днем приближаемся к самой роковой чертечерте крайнего равнодушия. На полдвораклоака, кровавая дизентерийная топь. Там корчатся люди. Мучаются, там и умирают. Смерть никого уже не удивляет, она перестала быть загадкой, таинством.

Сколько нас здесь? Говорят, сто тысяч. Сто тысяч безымянных, непронумерованных, опрокинутых в небытие. Брошенных на расправу мухам и этому смердящему солнцу.

День ото дня тают наши силы. Угасаем. Все резче выпирают ребра, отрастают бороды. Скоро будем такими, как этот вот высохший человеческий скелет, что, скрючившись, сидит перед нами на жаре тюремного плаца и тихо, безутешно плачет. Горе его огромно. Все события, все беды и потрясения мира могут, оказывается, померкнуть перед таким горем:

Украли котелок...

Котелок украли! Стоит на коленях, как во время молитвы, оглядывается безнадежно, в горьких своих слезах. Нет котелка. Теперь он обречен. Теперь он не сможет получить даже порцию той отвратительной, с червями, баланды. Перекошенные от боли губы его перед этим что-то шептали о доме, о детях маленькихуже не в силах шептать, дрожат, высохшие, пергаментные, безжизненные. Обреченный, он сознает это. Не просит, не вымаливает помощи, потому что нет здесь никого, кто бы ему помог. Решетняк с его добротой, конечно, первым бы откликнулся, но и сам он вынужден подставлять под черпак замусоленную свою пилотку,только эта его пилотка покамест и спасает нас.

Где-то семья с маленькими детьми, где-то жизнь, которой он жил, а сейчас только ямы глаз, еще способных наполняться слезой, глубокие провалины, в которых, быть может, лишь этим блеском слезы в последний раз проглядывает тайна человеческой жизни... Он не ищет нашего сочувствия, он примирился с величайшим своим горем, которое раньше потрясло бы, взволновало и нас, а сейчас почти бессильно пробить тяжкую, липучую сонливость наших изнуренных душ. Неужели мы утрачиваем дар сочувствия? Это было бы самое страшное. Холодная Гора является для нас не просто местом заточения, ужасом лагеря, она становится понятием. Пожалуй, она на то и рассчитана, чтобы расплющивать, опустошать, разрушать человека. Да, неволя разрушает человека больше, чем раны, чем болезнь и голод, в этом я убедился здесь. Самая страшная опасность, которую таит против нас Холодная Гора,это возможность делать нас равнодушными друг к другу, повергать в состояние отчуждения, разъединять, обрывать связи между людьми. Ненавижу собственное бессилие и это отчуждение, не предвещающее добра. И я благодарен Решетняку за то, что он все-таки смог сказать слово: советует несчастному пойти туда, где клепают, где создался уже целый цех клепальщиков, может, удастся хоть за рубаху там выменять консервную жестянку.

А ведь были же мы людьми! Знали дружбу, ходили в атаки. И уже с яркостью галлюцинаций воображение рисовало мне тот горячий июньский день, когда со своей штурмовой ротой я врываюсь в Харьков со стороны Белгородского шоссе! Бегу, ликующий победитель... Не пугала нас тогда смертькто был в бою, кто пережил счастливый экстаз наступления, тот понимает это состояние. Если уж умереть, так именно в штурме, на лету, освобождая родной город... Это была почти идея-фикс: если конец, то только так, только там, на площади Дзержинского перед Госпромом, влететь и упасть, как падали когда-то гонцывестники победы на площадях античных городов... Немного картинно? Но ведь и картинность чего-то все-таки стоит, если она готова подтвердить себя такой ценой, собственной жизнью. Во всяком случае, тебе с этим юношеским идеализмом, с этими, пусть даже чуточку честолюбивыми, видениями легче было подниматься в атаки... Уничтожали, истребляли фашистскую нечисть, а теперь она очутилась над нами на вышках. Нет ароматов жизни, только смрад, миазмы неволи. Мир, обезображенный, опоганенный фашистами, стал не похож на себя, он словно бы омертвел, для нас он только сплошная тюрьма и тюрьмой будет до тех пор, пока или смерть, или оружие снова в руках, и снова штурмы, атаки...

Ночью все бесшинельные стремятся втиснуться в помещение; между скорчившимися телами, покрывающими ступеньки, нам иногда удается пробраться на самый верхний этаж. Оттуда, с вершины своей тюрьмы, пытаюсь сквозь тьму ночи рассмотреть то, что мы когда-то с тобою любили. А любили мы Шевченковский парк с шелестящими ворохами осенних листьев, и белую колоннаду нашего главного университетского корпуса на улочке Вольной Академии, и вечерние огни в ореолах тумана... Ничего нет! Безжизненность. Каменные дебри погруженного в темноту города. Царство мрака и патрулей, а оттуда, из недавнего, сверкает тебе Днепрогэс радостным разливом турбинного света, Днепрогэс, который в планах ГОЭЛРО когда-то оставил Украине Ленин. На твоих глазах разламывалась начиненная динамитом плотина, яростная разрушительная вода, с силой ринувшись вниз, потопом пошла на плавни, где еще полно было обозов и войск; опускался уровень озера Ленина, вылезали из воды обросшие скользким мхом пороги,и теперь даже здесь, на Холодной Горе, ты слышишь их грозный, дикий рев.

Такие тут ночи. Разрывают душу болью утраченного, топят потопом тьмы... А днем снова это отвратительное состояние безразличия, когда истощение убивает тело, и сознание уже еле теплится, и вонь баланды воспринимается как характернейший смрад неволи. Все пережитое лишь видением появляется иногда из невероятно далеких сказок. Ведь и сейчас не всюду же вышки и проволока? Может, где-то, хотя бы в джунглях, слышен человеческий смех, люди знают радости и любовь, а вы, заживо похороненные, думаете тут лишь про харч да про побег?

По ту сторону тюремных ворот целыми днями выстаивают чьи-то жены и матери, эти неутомимые странницы, что в поисках своих близких вот так, с котомками, босиком, бродят от лагеря к лагерю, не проходят мимо и этой проклятой Холодной Горы, надеясь в ее невольничьем аду разыскать, увидеть своего. Холодная Гора уже имеет свою черную славу, тут один из крупнейших фашистских концлагерей на Украине, и пыльные дороги этого лета отовсюду приводят сюда толпы изгоревавшихся женщин.

Решетняк глазами все время там, в толпе странниц. Не теряет надежды человек, уверен, что рано или поздно появится возле лагеря его Катря, увидит он ее перед воротами, опаленную ветром, с ребенком на руках. Где-то же она есть, когда-нибудь все же дойдут к ней его записочкиих он не одну уже перебросил в толпу, ловко увертываясь от палок надзирателей... Надеждой живет человек, только она, кажется, и поддерживает его дух в этом невольничьем пекле. Получает тумаки, подзатыльники, а потом опять-таки сторожит у ворот, где какой-нибудь из надзирателей, удивленный необычным упорством узника, порой разрешит себе даже пошутить:

На волю так сильно хочешь? Но на волю вам отсюда, голубчики...и укажет плетью вверх.Только через небо дорога!..

На грани крайнего истощения распаленная психика вдруг проявляет удивительное сопротивление угасанию, буйные вспышки таинственных сил жизни в последней напряженности дарят здесь людям необычайные художественные видения. Из бытия реального человек переносится в мир галлюцинаций, он становится... «мусульманином»так на своем жаргоне называет лагерь доходяг, тех наиболее изнуренных, почти бестелесных, кто уже перешагнул порог царства призрачного, перед чьим горячечным взором вместо лагерной грязи вырисовывается роскошный мир фантазий, игра предсмертных ярчайших видений... Если пошел какой-то, спотыкаясь, будто не в себе, или сидит с отсутствующим взглядом, точно накурившись опиума, если губы его сами шепчут стене что-то словно бы молитвенное, а глаза другого отчужденно блуждают над вышками, где-то в неземном заколдованном мире,так и знай, это уже «мусульманин», недолго ему топтать лагерный плац. Решетняк хотя и не дошел еще до состояния «мусульманина», но и он, случается, вдруг вскочит со сна и как очумелый: «Идет, идет! У ворот уже, вон она с ребенком на руках...» И мчится поскорее к воротам.

Просто загадочно все это: тело неживое, а мозг горит в последнем усилии, дух сам рисует эти буйные, яркие фантастические картины, прощальные фильмы разгоряченной психики... Или, может, именно они более всего и поддерживают Решетняка, не отпускают его из жизни?

Иногда нас ведут на работу. Через раскрытые ворота выходим в сутолоку знойного города, ставшего до неузнаваемости чужим. Под усиленным конвоем гонят нас куда-то, движемся с горы серой колонной, плетемся, существа в лохмотьях, несчастнейшие страдальцы этого страшного мира. Босые ноги наши обжигают камни мостовой. В полутьме истощения, с угасающим сознанием идем в раскаленный камень, в тоннели душных улиц. Видим на тротуарах людей, каких-то нереальных, поникших, мелькают смутные пятна лиц, исполненных боли, тоски и сострадания.

Ничто так не унижает, как бесправие. Есть что-то позорное в том, что тебя караулят, ведут под автоматами, подгоняют окриками, как скотину. Но наша совесть спокойна. Выпрямившись, шагает рядом со мной Решетняк, даже среди нас выделяющийся своей страшнойкожа да костихудобой; с другой стороны как-то даже злобно-горделиво шагает с трубкой в зубах, в фуражке набекрень Давид, кавказец, которого Решетняк упорно именует Шамилем. Для других он один из серого множества, и только для нас с Решетником этот парень озарен светом необычайности: знаем о нем больше, чем кто-либо другой, знаем, какими грозами повелевал этот Шамиль, и наша общая тайна словно бы роднит нас в лагерной мешанине... Шамиль так Шамильдруг наш не возражает. Главное, что часовые даже не подозревают, кем был этот черный, дистрофической худобы кавказец на поле боя, как сметал, сжигал фашистскую пехоту своими огненными смерчами... А сейчас только угасшая трубка осталась. Трубка пуста, давно уже в ней не было табаку, но она торчит, крепко стиснутая в зубах, словно бы взывая к тротуарам: «Мы еще живы. Мы не сломлены. Мы сделали все, что могли».

Порой наступает черная депрессия, отчаяние сдавливает сердце так, что ты уже готов на все, готов с пустыми руками броситься хоть и на штыки... И кто более всего поддерживает нас в минуты душевных кризисов, так это Решетняк. Спокойствием, рассудительностью своей поддерживает, потому что рассудительное и мечтательноеэто в нем как-то уживается, сочетается при любых условиях. В минуты, когда захлебываешься от отчаяния, когда кажется, что впереди ждет тебя только смерть или безумие, вот тогда приходит Решетняк на выручку изверившейся душе, выводит нас из депрессии своими спокойными рассказами о появляющейся откуда-то в его виденьях Катеринесмуглолицей страннице с ребенком на руках. Она будет, непременно будет! Только нужно не поддаться истощению, продержаться до того заветного часа.

Становись! Быстрее!постоянно тормошит он нас, когда где-нибудь начинают выстраивать для работ. Потому что на работе, смотришь, что-нибудь да и перепадет от людей, а главное, может появиться тот единственный из тысячи шансов случай-просвет, после которого недосчитаются нас конвоиры!..

Этим мы теперь живем.

На работе нам дают лопаты, мы должны перевернуть горы угля. Сизифов труд. Взрываясь пылью, шуршит уголь, скрежещут лопаты, обалдеваем, обливаемся потом в черной туче, задыхаясь в угольной пыли. Решетняк и Шамиль, зная, что меня еще не совсем отпустило после контузии, оберегают, как могут, мою персону, заслоняют от часовых, слышу шепот возле себя: «Неполную лопату набирай...» Вскоре все мы становимся черными, как шахтеры в забое. Ноет все тело, судорожно сводят его голодные спазмы. «Давай, давай, рус!» Антрацитные горы ползут нам на лопаты, снова скрежет, понукания, взрывы пылилюди в ней черные, как обугленные, работают без передышки. Непонятно, зачем его перебрасывают с кучи на кучу? И где мы находимся? Кажется, возле электростанции? Давай, давай! Кого-то уже бьют, другому угрожают автоматом. Угнетает бесцельность этой работы, ее жестокая бессмысленность. А где же обещанная кормежка? Не будет! Не заработали! Воды попейте, и все!

Снова выстраивают, еле тащим ноги к воротам. Конвоиры возле нас неотлучно, с угрозами, бранью, стволы автоматов выслеживают каждого, кто лишь попытается оглянуться. Под заборомзапыленный стебелек какой-то травы. Один из наших нагнулся, сорвал на ходу и сразу же принялся с жадностью есть этот бурьян. Отважно как-то ел, смаковал травинку, глядя конвоиру прямо в глаза. «Съем эту травинку и буду жить! Не уморишь меня! Не уничтожишь!» И чужеземец именно так истолковал это. Как вызов. Как бунт. Холодно смотрел своими голубыми выпуклыми глазами. Вытер грязным платочком вспотевший лоб. Спрятал платок в карман. Не спеша достал «вальтер» тяжелый из кобуры, приблизился и... выстрелил пленному прямо в живот.

Стража, разъярившись, подталкивает нас прикладами:

Вег, вег! Не оглядывайся!

Скрюченное тело убитого еще вздрагивало под забором. Если передается на расстоянии боль, то где-то содрогнется в этот миг материнское сердце. Безымянный. Чей-то. Ненайденный. Остался в пыли лежать, а колонна дальше пошла. Обугленная, поникшая, как бы придавленная тяжестью мысли: неужели до такой уж степени обесценилась человеческая жизнь?

Когда колонна вышла на улицу, вздохнул Решетняк:

За травинку...

Молчим. Через некоторое время кавказец вынул трубку изо рта:

Не за травинку он его.

А за что же?

За то, что не раб. За то, что человек. А если человекна всю жизнь ты враг этой сволочи фашистской...

И трубка снова в зубах. И дальше уже молчим до самой Холодной Горы.

Возле тюрьмы женщины с передачами набросились на колонну, и одна из них, отбиваясь от конвоиров, все-таки успела сунуть Шамилю бумажный кулечек. В лагере, когда развернули, обнаружили в кульке... лапши черной граммов триста... Какое это богатство здесь! Расположились под стеной заговорщической своей троицей и черными от угольной пыли руками бережно развернули газетный кулек. Богачи, мы сейчас должны были разделить его на троих, каждый получит свой паек, получит и съест.

И, осторожно деля, ощутил я вдруг на себе чей-то взгляд, гипноз жажды, молчаливый крик голода. Посмотрел и увидел, как следит за мной, за движениями моих пальцев тот, у которого котелок украли, у которого дома дети маленькие... Нет, он не посмел у нас просить. Тут не раздают. Тут нет щедрых. И, может, именно потому, что он не просил, не канючил, не унизился до этого и что взгляд его какой-то изнуренной честностью словно бы напомнил нам о нормах иной жизни, я, переглянувшись с товарищами, почувствовал их молчаливое согласие: ладно... Не возражаем...

И разделили на четверых.

Бери, товарищ...

Он не поверил даже. От неожиданности не смог даже поблагодарить. Нагнулся, торопливо сгреб свою долю с развернутого кулька, шмыгнул прочь, провалился в толпе.

Вот когда душа почувствовала облегчение! Впервые после дней и ночей неволи, после всех унижений плена каждый из нас пережил миг обновления, словно бы просветленными глазами посмотрели мы друг на друга... Ведь если нашлось в тебе нечто такое, что победило спазмы голода, крик желудка,ты еще не зверь, ты еще человек!

Назад Дальше