Хватай скорее, не то в подштанниках останешься!
Было что-то буйное, дерзкое, неодолимо-бесстрашное в этом переодевании на снегу, средь разгулявшейся метели. Сколько охватишь глазом, вся огромная узловая клокочет возбужденным людом, вдоль вагоновтолпы, гомон,дивизия обновляется, принимает весенний вид! В белых сугробах, в одном исподнем солдатские фигуры то исчезают, то появляются, земля и небо слились в метельном шабаше, и, кажется, вся планета уже населена только этими существами в белом,всюду они безудержно скачут в воздухе, приплясывают, будто какие-то легкие, бестелесные духи войны...
Оттуда, из метельной свистопляски, попали прямо в мартовский каламут, в болота войны. Через леса идут. Через трясину весенней распутицы. Через руины темного разрушенного города.
Где мы?
Говорят, Воронеж.
Был Воронеж...
Был и будет Воронеж!
И снова грязь, расхлябанные поля, спины, согнутые под тяжестью пулеметов и бронебоек. Лес. Черный лес полон грозного шума, и черное небо из-за леса с отблесками пожарищ на тучах, с фронтовой багряностью, делающей темноту еще более глубокой и мрачной. Все пройдете: и леса черные, и леса дневные, что потом покроются первой зеленью. Втиснувшись где-то на опушке в окоп, услышите кукованье кукушки. «Ку-ку, ку-ку»гулкими каплями будет падать в зеленые чащи, заполненные настороженными войсками. И каждый звук ее весенний будет там сильнее орудийного выстрела.
А однажды на рассвете, когда овраг, служивший вам нейтральной полосой, налился туманом, увидели: внизу на заминированном поле лошадь пасется. Шаг за шагом переступает в траве, а из окопов все на нее смотрят.
Пельмени ходят.
Не пельмени, а Лыска.
Троянский конь!
Совершенно спокойно, безбоязненно вела себя эта ничейная кляча, неведомо откуда приковылявшая на заминированное поле, на свое смертельное пастбище... В сумерках рассвета сквозь серебристый туман с графической четкостью выделялся ее силуэт. Откуда взялось оно, это странное существо, как выжило средь артиллерийских ураганов, чтобы забрести сюда и безбоязненно пастись? Каждый миг лошадь могла исчезнуть в пламени, в грохоте минного взрыва. Видели лошадь, безусловно, и с той стороны, но тоже почему-то не стреляли, молча выслеживали ее, похожую на тень. Невидаль, мистика, чертовщина какая-то: там, где вроде бы каждый сантиметр земли начинен спрессованным огнем и смертью, прихрамывая, спокойно продвигается шаг за шагом и вопреки всему не гибнетнагнулась, мирно щиплет средь минных проволочек свежую, сочную траву...
Фойер!
Огонь!
В буйном гротеске встает это утро, когда железным смерчем насквозь пробивало, крошило лес, и содранная кора сыпалась на ваши каски, и зеленые сбитые ветви устилали вам, может быть, последнюю дорогу.
Ярко зеленеет перед глазами дно ничейного безжизненного оврага, бойцы, маскируясь, бледнеют бесстрашной бледностью напряжения, уже мы не дышим, и с чем-то прощаемся, и страха не чувствуем перед тем, что надвигается, ибо это надвигалосьа т а к а. Так бы и дать титром через весь экран:
Святе божевiлля атаки
В тобi поглинае все...
Встали и ринулись. Овраг превратился в вихрь дыма, взрытой земли и пламени, в одном месте средь смешанной с землей травы взгляд нечаянно задел обо что-то блестящее: на поднятом вверх лошадином копыте стерто блестела подкова...
Сквозь шум атаки уже слышен вам от немецких дзотов резкий, словно бы металлический, собачий лай. Все ближе дзоты, окруженные частоколом, рядами колючей проволоки. Видишь, как перед самыми дзотами Решетняк, налегая люто, выламывает колья ограды, аж кровь прыскает из свежепорванных колючей проволокой рук. От дзота секут и секут крупнокалиберным, овчарка, захлебываясь своим железным лаем, подскакивает на привязи в конвульсиях ярости, и точно так же ярится неподалеку от дзота офицер в фуражке с кокардой, размахивает парабеллумом, командуя кому-то: «Фойер! Фойер!» Пока Хомичок, прицелившись, не всадил пулю прямо в его кокарду. В хищной фигуре того осатаневшего офицера, в ливне пуль, взрывающих землю прямо перед твоим лицом, в железном захлебывании овчарки, которая ощерившейся пастью вырастала перед вами на весь лес,в этих образах отчеканилось все неистовство, весь свирепый накал и ожесточенность тех весенних боев.
Захватывали дзоты, врывались во вражеские окопы, облепив броню, мчались вперед танковым десантом. А к вечеру гусеницы и броня были сплошь забрызганы кровьюсвоей и чужой... Войска жили уже предстоящим наступлением. Не сомневались, что Харьков будет наш, что он где-то рядом, за тем вон уже холмом.
Никто не думал там щадить себя, и сам ты убедился тогда: силен тот, кто не боится смерти. Как вы тогда наступали! Не знали ни сна, ни усталостизнали лишь вдохновение боя. Горели сорочки на артиллеристах, по четырнадцать раз на день ходила в атаки пехота... Потом не стало горючего. Но танки еще и после этого жили: зарытые в землю, били из башенных пушек, били, пока не осталось ни одного снаряда... Когда погиб последний из твоих командиров, Фомин-Хомичок почему-то именно к тебе подполз:
Товарищ сержант, берите командование на себя.
И ты не колебался, не было там времени для колебаний.
Рота, слушай мою команду!
А дальше все смешалось, не было ни дней, ни ночей, не знали, какой день на свете, какое число. Уже, казалось, и боли не было, была только отупелость изнурения, свист пуль, грохот взрывов, атаки и контратаки. Подчас хотелосьчтобы конец. Стать ничем, перейти в небытие, в последний раз вздохнуть средь этих чадных воронок, в жутком водовороте, где повисли на кустах человеческие внутренности, а рядом, в месиве земли, грязи и крови, всюду лежат изувеченные останки тех, что еще недавно были людьми. И когда ты, бывало, поднявшись, нарочно стоял во весь рост, пренебрегая собой, рука Решетняка крепко хватала тебя за ногу, стаскивала в окоп:
Так не годится. Жизнь, она не только твоя... Кому это надо, что ты вот так подставляешь себя под пули?
Тогда, на тех рубежах, вы видели солнце, которое не светило. Было в небе, стояло ослепительным диском над вами, но до вас словно бы не доставало, вы на земле были словно в сумерках.
Где все они теперь, те, которых жернова окружения день за днем перемалывали где-то за Белгородом, в лесах и в полях? Неизвестные солдатские подвиги, рассыпанные по лесам, честные безымянные смерти, оживут ли они когда-нибудь, хотя бы в легендах? Умирали, оживали, падали, скошенные, и снова поднимались, чтобы драться до последнего патрона! И все это пройти, чтобы очутиться в раскаленном аду Холодной Горы, чтобы тут завершился ваш страдальческий путь? Эти все, попавшие в беду, неужели их сила так и растает? Или еще возродится, даст о себе знать где-нибудьв других полях и лесахгневом мести и расплаты?
Жжет и жжет каменным зноем Холодная Гора. Стоит лишь закрыть глаза, как в фильмах воображениябуйные снега вихрятся, и люди шагают в масках, и белые толпы призраков средь ночной метели.
VIII
Это же противоестественножить ненавистью, день за днем гореть ею, носить ее в себе. А ты носишь. А ведь могла бы жизнь каждого из вас расцветать в любви!.. Распрощайся с любовью, нет тут для нее места. Столько судеб, столько умов, столько чьих-то надежд, ожиданий, прощаний сбито в отару, брошено за колючую проволоку. И над ними лоботряс замызганный на вышке, с автоматом, с губной гармошкой.
Пытаюсь понять тех, что на башнях, на вышках нашего горя. Вот одинпотливо-рыжий сморкач в пирожочке пилотки, с автоматом, который целится все время почему-то сюда, прямо в нас. Кто ты такой? Юберменш, сверхчеловек? И ты действительно уверовал в это? Или что иное сидит там, в твоем арийском мозгу? С какой мыслью надевал свой мышиный китель и пилотку набекрень, с каким чувством рассматриваешь людской муравейник под ногами? Что я значу для тебя, для твоего оружия? Мишень, цель, бесцветное пятно под стеной? Ты в самом деле уверен, что сможешь сделать рабом меня, переиначить; уверен, что сможешь выдрать из меня и душу точно так же, как содрал с меня сапоги? Думаешь, что тебе удастся со временем растоптать мой дух, постепенно превратить меня в скотину, в раба? А как же тогда со всем тем, что было? С поэмой Днепрогэса, и с багряными листьями, которые шелестели для нас в парках, и с печальной тучей Тарасова чела? Как быть с глазами любимой, светившими нам в осенних дымках?
Только что бегал по лагерю сумасшедший, пугал всех ямами глаз, налитыми дикой, почти белой голубизной безумия,это уже не первый здесь случай сумасшествия: от горя, от ужасов, от солнечных ударов... Пока не поймали и не добили его часовые возле восточной вышки, все бегал с удивительным проворством по тюремному двору, в разорванной сорочке, чернобородый, вращая неистово глазами, кричал:
Мои владения это! Мои!
И чем не владения? Чем не райх? Есть тут княжество Баланды, где господствует диктатура Черпака, и горе тому, кто отважится стать вторично в очередь или, вместо посудины, подставить пригоршни; есть тут герцогство дизентерийного Болота, где царит относительная безопасность, ибо туда даже верховный комендант, а значит, и более мелкие предпочитают не соваться; есть графства, маркграфства отчаяния и безнадежности (мне, как историку, эта классификация близка); есть республика Базарная, где уже появились менялы, барыги, ростовщики, где валютой служит кусок макухи или щепотка табаку, заключаются контракты, зарождаются заговоры, возникают средневековые ремесла: цех клепальщиков, где, расположившись рядком вдоль стены, трудяги-молчальники целыми днями делают из банок котелки для сбыта; цех сапожников, где умелые руки мастерят из потертых резиновых скатов нечто похожее на постолы... Муравейник людской, где все лихорадочно бурлит, снует, передвигается, создавая иллюзию почти нормальной жизни.
«А полезного жития было ему... столько-то лет»,писалось в старых эпитафиях, на камнях надмогильных. «Полезного жития»! А что «полезного» сейчас, в этом нашем «житии»? Валяться, мучиться, агонизировать здесь, пока за какую-нибудь травинку не пошлют тебе пулю в живот и ты не свалишься в последних судорогах где-то под забором, в мусор, в угольную пыль? Смерть в бою имела какой-то смысл, а здесь? Серо и буднично, под забором, без каких бы то ни было эпитафий... Так это делается сейчас, в цивилизованный век.
«Историки, стройся!»вспоминаю звонкую студбатовскую команду из своего полусна, полубезумия, когда мир уже окутывается желтизной крайнего истощения, пытаюсь понять эту карликовую и одновременно гигантскую державу Холодной Горы. Всевластную, уродливо разбухшую драмами, искалеченными судьбами, жестокостью расправ, горем, преступлениями, смертями... Как развращает человека сама возможность унижать других, топтать, расстреливать безнаказанно! Как опьяняет ничтожнейшее ничтожество его власть безграничная, наглая. Когда гонят колонну, автоматчики, кажется, только и ждут, чтобы кто-нибудь из нас совершил попытку к бегству. Им нужен беглец. Жажда садиста получит тогда поживу, дыркнет из автомата... увидит еще одного человека в конвульсиях...
Сумасшедший уже не бегает по лагерюпоймали, потащили за ноги куда-то. Дико вытаращенные глаза исчезли между коваными сапогами, а крик его еще словно бы и до сих пор летает в воздухе:
Мои это владения! Мои!
Желтеет, как сквозь воду, нам этот уродливый мир Холодной Горы; люди снуют, как сомнамбулы, из-под кожи выпячиваются кости. Сонливость, апатия, равнодушие. А ведь еще совсем недавно все это были здоровые люди! Здоровые телом, здоровые психикой... Откуда взять силы? Носим ли мы еще в себе достаточное сопротивление обстоятельствам, сопротивление, которое только и способно делать человека человеком? Или начинаем привыкать, втягиваться в эту трясину неволи, привыкаем тупо и терпеливо страдать? Раньше говорили, что страдание способно очищать душу. Возможно, это и так. Но тут я покамест вижу чаще, как оно уродует нас, превращает в сонливые ходячие тени. Мудрые, доискиваясь когда-то смысла человеческой жизни, усматривали его в том, чтобы пройти неуловимым сквозь тенета мира, постичь самого себя, открыть в себе божественное начало. В чем же оно проявляет себя в этой державе надругательства, на этой окаянной Холодной Горе? В шумной кутерьме базара? В том бесконечном монотонном стуке клепальщиков, от которого можно рехнуться? В изворотливости предсмертной, с которой цепляются за соломинку жизни? Или, быть может, я слишком суров к своим несчастным товарищам, которым тут выпало то, что до сих пор никому не выпадало?
Много дней и ночей перед этим разыгрывалась огромная драма, в которую были втянуты сотни тысяч людей. Огнем писалась где-то на восток от Белгорода трагическая прелюдия этой Холодной Горы. Еще мы по множеству раз на день ходили в атаки, наступали на какие-то перелески, обороняли какие-то бугры, а зловещая тень Холодной Горы уже нависала над нами. Мы не хотели замечать свою обреченность. Вечером тут, а наутро ползем по другому склону, залегаем на другом рубеже, вгрызаясь в землю под шквальным огнем... То был тяжелый, безоглядный труд солдат, и войска, в том числе и штурмовая твоя рота, сформированная из остатков батальона, ничем не запятнали свою честь. Уже принадлежало врагу наше небо, голубизна его была в те дни для рева вражеских штурмовиков и воя бомб, для струй огня, которыми они с коротких расстояний расстреливали нас. Сначала слышен был канонадный грохот где-то в направлении Воронежа далеко за спиной у нас, потом и грохота не стало слышно, а мы с ненавистью отчаяния в душе, с упорством смертников все еще вели здесь боиболее ожесточенные, чем когда-либо. Зубами держались за каждый рубеж, не желая знать, что уже стряслось самое страшное, что огромное кольцо уже сомкнулось, и ни эти степи, ни леса, сипевшие на горизонтах, и сами горизонты больше не принадлежат нам. Одним из обреченных был ты, носил в себе печаль человека, которого отныне уже ничто не пугало, для которого, кажется, облегчением было бы, если бы и настало то последнее, чтобы оборвалась наконец твоя последняя боль. Но и в самые тяжкие минуты, именно тогда, когда душа взывала о помощи, раздвигались стебли ржи возле тебя, появлялась из нее гранитная серость Решетнякова лица, лицо в рыжей щетине, умытое струящимся потом, было для тебя такое родное!..
А нужно же драться,говорил он тебе, как бы утешая, и это была высочайшая мудрость, рожденная вашим положением.
И вы дрались снова.
Потом потекли войска. Брели через хлеба, двигались по дну балок, шли и шли в грозной понурости, изможденные, сумрачно-молчаливые. Как половодье, они уже образовывали для себя свои русла, и ритмы, и законынепостижимые законы стихии. Но даже и в отступлении, в бесконечности этих людских передвижений, в текучих этих реках горя народного чувствовалось что-то неодолимое: разламывая пространство, шли непрестанно, просачивались куда-то балками, через разгромленные обозы, шли и шли по земле, усеянной трупами, шинелями, противогазами... И не одному из вас тогда обжигало взор зрелище разбитого медсанбата, чья-то нога гангренозная, которую отпиливают наскоро без наркоза, и чья-то брошенная габардиновая с петлицами гимнастерка, что как символ самого поражения висит, распятая на терновнике...
Много дней догорали кострищи огромного окружения. Давили нас танками по степям, бомбили с самолетов по лесам и перелескам, и делали это неторопливо, с планомерной методичностью, словно бы решили не торопясь растерзать свою жертву, словно бы хотели продлить свое изуверское наслаждение расправой. Много нас большими и малыми группами, отрядами, ватагами блуждали по уже обреченным просторам, вновь наталкивались на разбитые обозы, медсанбаты, штабы, натыкались на танки, зарытые в землю, иногда в поле встречали коней, понурых, оглохших и несчастных, как мы. Черная окруженческая одиссеякто ее хоть раз пережил, не забудет вовек!
Может, и впрямь нужно было пистолет к виску?порой размышляет вслух Шамиль.
Постреляться? Всем? Нет!говорит на это Решетник.Мы еще пригодимся.
Не чувствует он себя виновным в том, что остался в живых. Не сомневается, что еще будет полезен Родине.
Решетняку обязан я жизнью. Во время одной из бомбежек, когда черные извержения земли начисто закрыли солнце и жизнь твоя летела куда-то в тартарары, в желтую бурю огня, за которой нет уже ничего, именно он, Решетняк, оказался ближе всех. Хотя и сам был контужен, откопал, вытащил тебя из могилы, кое-как отходил. В самую трудную минуту не покинул тебя, как не покинул в прошлом году своего капитана Чикмасова. Тогда удалось вырваться из окружения, а теперь...
Во время совместных блужданий впервые зародилась мысль о Черных лесах. Подобралось десятка полтора охочих, шли и наяву бредили этими Черными лесами, видели уже себя возле партизанских костров... А потом западня, ловушка, в которую направил вас встречный землячок. «Вон туда, туда идите... Тьма-тьмущая вас тут уже перешла через мост... Днем у них там в будке ни души... Смело проскочите! Не вы первые, не вы последние...»