И направил ихне первых, видимо, и не последнихпрямо в пасть замаскированным немецким засадам.
Решетняк каждый раз приходит в возбуждение, вспоминая этого душепродавца:
Иуда Искариот... «Вон туда, туда...» Это же он специально вертелся перед мостом, в западню людей направлял... Еще и компас выманил за полпачки махорки... Ух, ползучий, попался бы он мне тут.
В Белгородепервый Kriegsgefangenenlager. Многотысячное скопище людское в колющей проволоке за городом. И там, среди общей подавленности, ты впервые увидел бесстрашное лицо непокоренного человека-воина, перед которым и лагерная стража в удивлении расступалась. В полдень ввели в лагерь новую группу запыленных, словно бы только что из боя, танкистов, артиллеристов. И среди нихмолодой смуглолицый командир-кавказец, чернобровый, с кровью, запекшейся на щеке. Широко, размашисто шагал он впереди, с гордо поднятой головой, со смелым, даже словно бы веселым лицом, с орденом Ленина, который цветком горел на гимнастерке. Таким был необычным этот командир средь колючей проволоки и вышек, таким был непонятным своей вызывающей улыбкой и непоникшей головой, что даже немцы ошеломленно расступились, когда он проходил от ворот в толпе, поблескивая капельками пота на лбу, сверкая своим еще новеньким орденом. Улыбался он своей открытой улыбкой, будто не осознавая, где очутился, куда попал. Улыбка его просто отказывалась признавать эту новую действительность.
Таким он долго не проживет,с грустью сказал Решетняк.
Ночью подползли к нему, зажатому в толпе, Решетняк протянул гимнастерку свою запасную, солдатскую:
Эй ты, Шамиль! На, сними, чтобы утром не узнали...
Другие тоже поддержали:
Да, да, переоденься... Награду спрячь, согнись, стань как мы... Тут нечего ходить гоголем...
И объяснили из темноты:
Один из охранников выболтал: «Пусть, говорит, пофорсит до утра, а там уже его песенка спета...» Так что ты лучше, друг, переоденься, не выдадим, нас тысячи, между нами не найдут!
И не нашли Шамиля.
С нами вот тут он теперь, в солдатской спасительной гимнастерке, с орденом, спрятанным у самого сердца. Утром после той ночи поспешили вклиниться в первый же этап, готовившийся на отправку, и этим, быть может, спасли товарища.
Слепые телячьи вагоны. Забитые нами до отказа: всю дорогу вынуждены были стоять. Только и можно было стоять и задыхаться в темной горячей душегубке, мчавшейся неведомо куда. И лишь потерявший сознание в обмороке или умерший сползал вниз, падал под ноги и там лежал, и считалось, что его уже нет, хотя он, возможно, еще и был. Душная перегоревшая тьма, в которой время от времени кто-то стонет, кто-то падает, потеряв сознание: коробка вагона закрыта словно бы герметически, не хватает кислорода, и ни к кому не достучаться из этого гроба, и не у кого допроситься глотка воды. Мир глух к вам, и часовых над вами вроде бы нет, запакованы вы и задыхаетесь; мчит вас в безвестность тупая железная сила, только где-то в щелочку просачивается полоска света, по которой вы догадываетесь, что на дворе день, светит солнце и что, быть может, пролетают ваши душегубки через поля, через цветущие луга, где вода голубеет, и струится ветерок, и свободно дышит каждая букашка...
...На вышке снова стоит с автоматом тот рыжий, осоловевший от зноя юберменш. Расстегнул ворот кителя, вытирает платком разопревшую шею.
Жарко? Будет вам еще жарче,поглядывает исподлобья на вышку Шамиль.Должны были бы подумать, какую тут ненависть куете.
Гортанный его голос кипит яростью, хотя на смуглом, с восковым отблеском лице Шамиля еще заметны следы недавних улыбокв уголках губ, в лучиках возле глаз,раньше этот человек, видно, любил смеяться. По внешности Шамиль вовсе не похож на того боевого командира, который, появившись в Белгородском лагере, всех ошеломил своим мужественным и независимым видом. За дни неволи он зарос, словно бы даже уменьшился: осунулся, сгорбился. Но дух его не разрушен, мы знаем это. Даже когда Шамиль стоит в очереди за баландой, то и тогда, взглянув на него со стороны, невольно подумаешь: «Нет, это человек, никогда не знавший рабства...»
Я бы хотел, чтобы вот здесь моя камера передала внутреннюю монолитность человека,говорит Сергей-оператор, когда мы с ним обсуждаем это место.Было же что-то такоеназовем его Светом идеала,что поддерживало вас в том пекле, где повседневно происходил неравный бой между человеческим и животным, где обнаженный дух человека сражался с кровавой трясиной, с собственным отчаянием, преодолевая слепую силу инстинктов...
Не всегда одолевал, бывало, что и они одолевали... Но Шамиль все-таки был, мы видели его собственными глазами.
Я хорошо себе представляю, как он входит в кадр... Как отдает кулек с лапшой для товарищей... И как спит ночью под стеной, укрытый куском мешковины (это Решетняк укрыл его с вечера). Остатки человека, которые еле-еле дышат под мешковиной... Он представляется мне как тип человека, органически не способного существовать в клетке... Рабство в любом виде: лагерное ли, которое с палками... Или самая постыдная формарабство внутреннее... Оно не для него. Камера моя возьмет Шамиля в его человеческом апофеозе: когда он, только что выхваченный из огня боя, появляется в лагере еще разгоряченный, в пылище, в запекшейся крови... С его лица еще не сошла веселая отвага воина, и на груди орден Ленина горитна весь лагерь горит, как символ самой жизни... В финале Шамиль, видимо, тоже появится? Среди тех, кто знамя Победы будет поднимать над рейхстагом, мог бы он быть?
Мог бы. Но до этого далеко. Безмерно далеко.
Понимаю.Сергей встряхивает чубом.Кровавый берлинский маньяк еще сидит в своем бункере, он еще жонглирует глобусом, как тот чаплинский его двойникдиктатор, комедиант с усиками... Ему еще рапортуют, его слушают, в припадке бешеной злобы он еще бросит миллионы одураченных жизней в фронтовую мясорубку... Быть может, дать нам здесь образ античеловека? Упыря-вервольфа, оборотня, засевшего в стальном бункере? Но нет, не станем портить пленку! Достаточно того, что история уже зарыла его на своих пепелищах... А Холодную Гору дадим знаете как?
С птичьего полета?
С космического! По крайней мере, чтобы впечатление было такое... Будто из иллюминатора космического корабля... Что-то вроде тех уникальных надпланетных кадров, которые в специальных ампулах будут замурованы в монумент открывателям космоса... Для грядущих поколений... И вот из этой же точки беру планету... Только не в голубом сиянии океанов, материков, а планету Холодной Горы, планету еще кровавую, пожарную, чадную...
IX
Если другие раны, рваные, огнестрельные, можно лечить, то невольничьи не угомонишь ничем, лекарств для них нет и, наверное, никогда не будет.
Еще в школе был у нас учитель, мы его называли Колба, вероятно, потому, что голова его, лысая, лобастая, на шее тоненькой, в самом деле напоминала колбу. Он сквозь парту видел, что где у кого на коленях делается. Тоненькие чумацкие усы подковой свисали вниз и придавали чуточку грустное выражение нашему зоркоглазому Колбе, его бескровно-белому, с мелкими чертами лицу. А фигурой был складный, колбу свою держал на плечах с достоинством и сам держался прямо, петушисто, как большинство низкорослых. От него мы впервые услышали, что человек состоит из белков, жиров и углеводов (он преподавал у нас химию), услышали от него и то, что «лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой», ибо по совместительству он преподавал еще и немецкий. О себе он никогда нам не рассказывал, но от других мы знали, что во время первой мировой войны был он в плену в Германии, питался брюквой, которая в наших краях даже и неизвестна, неоднократно делал попытки бежать, но его ловили и подвешивали за ноги вниз головойчисто прусское это было наказание, ждавшее каждого за попытку к бегству. Почему-то вспоминался на Холодной Горе этот учитель, симпатичный наш Колба, над которым мы за глаза потешались, а он, привлекая нас к разным опытам лабораторным, почему-то ни разу и не рассказал, как его подвешивали и как он все-таки остался жить, выдержав все. Видимо, не только же брюквой выжил, видимо, не только она сохранила в неприкосновенности то загадочное сочетание белков, жиров и углеводов, давших в конце концов высочайшее творение природы, венец еечеловека...
Мозги наши расплавляет солнце. Открытые ему, валяемся на камнях, тонем в море какой-то другой, ирреальной жизни, что вяло течет хаотической смесью воспоминаний, миражей, галлюцинаций...
Сколько же все-таки может выдержать человек без воды, без хлеба? Черпак баланды один раз в сутки, и все. Баланда готовится с особыми немецкими приправами: вместо соли бросают в котлы испорченный, гнилой сыр, весь зачервивевший, и когда зловонное варево разливают, то сверху плавают белые отвратительные палочки. Сначала совсем не могли есть, тошнило даже тех, что совершенно отощали... Хлеб видели один раз, его несли в руках два типа, из тех, которые вроде бы только что согласились вступить в армию власовцев и за это сразу получили по стандартной буханке с полицейской нормой повидла на каждой. Они шли с этим добром в сопровождении стража через весь лагерь, протискивались между лагерным людом, между скелетами живых, у которых глаза горели единственным, казалось, желанием: хлеба! Хотя бы крошечку! Но те, что несли свой бесчестный хлеб, кажется, не рады были ему. Шли, придавленные тяжестью собственного позора, втянув головы в плечи, и не смели глянуть в глаза своим лагерным товарищам. Похоже, камнями обернулся для них этот иудин хлеб с комочком повидлаглаза прятали в землю. Наверное, этих умышленно водили по лагерю, чтобы приохотить и других, ибо на следующий день вербовщики появились снова, стояли кучкой средь тюремного плаца, ждали, не объявится ли кто. Но вербовщикам пришлось долго ждатьохотников получать предательский паек так и не оказалось! Потому что лучше уж голод и муки, чем позорная ласка вербовщиков. Молодых им нужно, которые покрепче, поздоровее. Нет, не будет. Раненые еще сильнее расцарапывали свои болячки, контуженых еще больше скрючивало, стройные фигурой мостили себе горбы под сорочками на спинах, чтобы казаться горбатыми. Увидев вербовщиков, шарахались, бросались от них, как от прокаженных. Безымянные, никуда не вписанные, бесхлебные, изможденные, костяками хребтов отворачивались от проклятых наемнических соблазнов.
Не для нас этот хлеб,говорил Решетняк.Им разве лишь подавиться можно.
А те, которые по кирпичику хлеба с повидлом получили, даже не ночевали больше в лагере: хотя никто их вслух и не упрекал, лишь молча смотрели на них, когда они, блудливо пряча глаза, делали со своими пайками по лагерю обход, но для ночевки Холодная Гора им уже была местом неподходящимиз страха не появлялись в лагере, боялись, что передушат их ночью.
В одну из ночей налетела гроза. С верхнего этажа тюрьмы через дырку окна, через прутья решеток услышали ее дыхание, наши души обдавало порывами ветра и дождя. Тучи нависли над самой горой, небо гогочет, все в трещинах молний, сквозь прорывы в тучах видим во вспышках еще более высокие, верхние слои облаков. Простор меж ними то и дело взрывается синим половодьем света, всюду гремит канонада небес. Удар за ударом, раскат за раскатом! Демоны разрушают мир. И хотя раскаты-гоготы грома вовсе не были похожи на удары «катюш», нас опьяняет эта ярость грозовой ночи, возбуждает, воскрешает эта могучая сила небес, бурлящий хаос разрядов. Лихорадочное чувство охватывает всю эту снизу доверху нашпигованную людьми тюрьму, на всех этажах слышны возбужденные голоса, гвалт, свист, ходуном ходит наш каменный ад, вот уже на полный голос затянул кто-то в темноте:
Гей не тужи, хто без черги до баланди пocпiшae,
Кого нiмець дубиною по спинi влучае!
Не тужи, хай собака-полiцай збоку скавуляе...
Ге-ге-гей!
Веселый шабаш огня и тьмы. Не успев погаснуть, снова сверкает, гремит, копьями молний разламывает ночь. Разлив голубого, разлив ночного света вспышками затопляет поднебесье в изорванных волокнистых тучах. Громыхает небо, ежатся на вышках тени часовых, а тюрьма сквозь решетки всех этажей взывает вверх к вспышкам молний, к ярости небес:
Бей крепче! Еще крепче!
Вызываем на себя всю силу грозы, пусть все молнии бьют из разбушевавшихся туч, сотрясают, рушат каменную нашу душегубку, пусть первобытный хаос тьмы и руины поглотят эту Державу Надругательства и Зла!
Потом и это проходит. На рассвете небо за решетками светлеет, люди тянутся к окнам: восходит! Откуда-то из-за Журавлевки, из-за мокрых крыш города живое наше солнце встает! То, которое божеством было для человека далеких эпох, Даждь-богом, Ярилом, то ясное, лучезарное, с которым и сегодня сравнивает юноша свою любимую девушку, с солнцем мы сравниваем все прекрасное в жизни... Можем безнаказанно смотреть, как разливается над громадой города светлеющее море небес, музыка красок: оранжевое, пылающее, синее!. Протискиваемся к решеткам, чтобы заглянуть туда, в потустороннее бытие, где крыши еще сверкают после ночного дождя и капелька, как ягода, дрожит на ржавой водосточной трубе, и все видимое несет на себе прелесть жизни, отпечаток вечности. С востока над городом вырастают крылья света, небо, как лепесток, свежо розовеет, отшумевшим дождем сверкают зеленые кроны деревьев, играют стеклом в отдалении стройные корпуса Госпрома... А душа еще больше обливается кровью, жгучей болью болит. Нет для тебя радости даже в этой красоте, утренней, послегрозовой. Это, видимо, и есть непременный признак неволи: даже восход солнца над родным городом не радует, мир даже своей красотой ранит тебя!
Город студенческой юности твоей... Думал ли ты, что будешь смотреть на него отсюда, из-за решеток холодногорской тюрьмы? Узнаешь реки улиц, очертания кварталов, отдаленную зелень парков возле Сумской, где бронзовый Тарас, если не сбили его, возвышается на пьедестале с крутым своим челом. «Любiть и... Во время люте...» Вслушиваясь, слышишь и отсюда голос его.
Видел его в последний раз, когда прошлой осенью наш санитарный эшелон на вокзале стоял. Оттуда было так близко до улицы Вольной Академии с ее классической колоннадой. Выбравшись на костылях из вагона, еще в каске, в которой тебя подобрали (пилотка где-то потерялась), в жестких, заскорузлых от крови штанах запрыгал к остановке, с трудом взобрался на подножку трамвая, втиснулся в вагон. Город уже готовился к эвакуации, всюду царила тревога, суматоха отступления, но ты был почему-то уверен, что в университете еще застанешь своих, встретишь... ее. Вместо нее Штепу встретил. В главном корпусе стоял в очереди к окошку за стипендией, он словно бы и не удивился ни твоему появлению, ни твоим костылям, ни заскорузлым штанам в засохшей крови... «Сами напросились в военкомат, герои... Видать, жалеешь теперь, товарищ доброволец?» Нет,не жалею даже теперь, когда суждено вместе с народом своим горе его делить. Видел его в радостях, теперь погляди и в горе...
И снова день, как и все предыдущие. С палками, зноем, чьей-то агонией. С разопревшими юберменшами на вышках, с несчастным базаром, с вечными женщинами у ворот. Смердящее тюремное солнце печет. Дремлем под ливнем лучей. А Решетняк между тем где-то ходит, высматривает, разведывает, прислушивается. Среди нас он оказался самым деятельным. Иногда возвращается от ворот с какой-нибудь поживой, брошенной женщинами через головы стражи, а еще чаще приходит без всякой добычи, разве лишь с полосой на спине от палки надзирателя.
Решетняк не теряет надежды установить связи с внешним миром. Где-то раздобытым огрызком карандаша упорно царапает записочки и, улучив момент, ежедневно бросает их за ворота в толпы женщин. Множество таких записочек перелетает там сюда и туда, и Решетняк уверен, что хоть какое-нибудь из посланий все-таки не пропадет, не затеряется. О, эта горемычная почта человеческой надежды! Был бы поэтомвысочайшими словами воспел бы ее, эту нештемпелеванную почту народную, которая потертыми, пропотевшими цидулками перелетает сквозь все ограды, падает в пыль, из пыли поднимается, путешествует из рук в руки, направляясь в отдаленнейшие уголки, кого-то разыскивая, кого-то оповещая, и нигде не теряется, не пропадает!
Что бы там ни было, а Катря, если только она есть на свете, рано или поздно получит от него весточку и придет, и выкупит, как-нибудь выручит его, а он уж и насэтим сейчас живет Решетняк. Накануне опять где-то подобрал раздавленную консервную жестянку, обдумывает, как сделать из нее посудину, а взгляд его то и делоза ворота, где все-таки должна же появиться издалека, как из золотых снов, запыленная, спасительная мечта его с ребенком на руках...