Жалко все же этого поэта, жалко и того мужчину, чей горький призывный голос всю ночь плыл над океаном. В ночи голоса всегда кажутся особенно тоскливыми.
ПАРАМОН
«Вернись! Вернись!»звал меня голос повелительной силы.
Я уходил к вечным стихиямвозносился ли, падал?уплывал в прошлое, назад, покидая сегодняшний день, отказываясь от будущего, уходил к зыбким теням, несметной толпой ждущим меня там, в глубине беспамятства. И нарастал в крови какой-то гул, словно радостный клич, восторженное приветствие этих бесплотных теней.
Они обступали меня со всех сторон, жарко кричали мне в лицо, но в их приветствии слышна была тревога, нежелание отдать меня призывному, доносящемуся издалека голосу.
«Вернись! Вернись!»кто-то упорно звал меня к себе.
Я плавал где-то между двумя пределами: наверху была жизнь, внизунебытие. Это была нейтральная полоса неизвестной протяженности во времени и пространстве. Я был в ней, как водолаз между поверхностью воды и грунтом, и меня безвольно несло то вверх, ближе к жизни, то вниз, к этим призрачным теням.
Я почему-то знал, не умом, нет, каким-то древним чутьем, праразумом, что верхний пределмое спасение, но приблизиться к нему, вернуться в жизнь мне мешала боль.
Все пространство между двумя пределами было заполнено багровой болью. Дикая (даже в беспамятстве я чувствовал ее!), она гнала меня на глубину. И чем глубже опускался я в зыбкий багровый мрак, тем слабее становилась боль, и я испытывал сладостно-томительное желание опуститься еще ниже и освободиться от нее окончательно. Но приблизиться к нижнему пределу и расслабленно слиться с ним мне мешал призывный голос: «Вернись! Вернись!» И я бессильно плавал в горячем тумане, не зная, куда прибьет меня.
Требовательный голос поднимал меня с глубины, спасительной от боли, но гибельной для жизни. (Странно: в беспамятстве, но я чувствовал это!) Видимо, сознание и беспамятство граничили, и я все время переходил из одного состояния в другое, пересекая невидимую грань жизни и небытия.
Голос неотступно звал, и я постепенно всплывал к верхнему пределу, чувствовал, что надо подчиниться, выполнить его волю, но сделать этого не могбоялся той боли, что охватит меня, как только всплыву. Порою я был уже на грани возвращения, почти приходил в сознание, уже ощущал себя, уже зыбко чувствовал, что я есть, я существую и мне надо сделать еще одно последнее усилие, чтобы выйти из душной горячей боли, огненными волнами качавшей меня, то усиливаясь, то отпуская на миг, будто давая мне возможность передохнуть и на мгновенье почувствовать себя, свое тело, перед тем как вновь броситься в беспамятство.
Я мучился от удушья, мне казалось, что я иду на глубину, и мне не подают воздуха, и я кричу в телефон: «Воздуху! Воздуху!» (потом, когда пришел в сознание, я понял, что меня обложили горячими грелками, чтобы рассосались синяки и кровоподтеки от лопнувших кровеносных сосудов), и в скафандре невыносимо жарко, и по лицу течет пот (странно, в беспамятстве я ощущал пот на лице!), как это бывает на самом деле, когда спешно падаешь на глубину и воздух не успевает тебя догнать и вода сжимает твое тело все крепче и крепче, будто заковывает в стальные латы.
«Вернись! Вернись!»все настойчивее и требовательнее звал голос, и я не мог не подчиниться его приказу. Но как трудно было это сделать! Из последних сил я все же выбился к расплывчатому светлому пятну, напоминающему мне майну во льду, когда выходишь наверх из коричневой глубины во время зимних работ. И чем ближе, чем явственнее был этот голос, тем больше я боялся не услышать его. Чувствуя спасительную силу голоса, я напрягал слух, чтобы не потерять его, уже ощущал, что тело мое возвращается к жизни, уже слышал чьи-то прикосновения к своему лицу, и это было приятночерез них уходила боль, и я хотел повторения этих легких, будто прохладный ветерок, скользящих прикосновений, хотя еще и не понимал, что это такое, но желал, чтобы они были. (Потом, когда пришел в сознание, я понял это марлевым тампоном вытирают пот с моего лица, он просто заливал меня.)
А голос звал. Я приложил отчаянные усилия и всплыл.
И как только вынырнул из горячего тумана, так тело мое пронзила дикая боль, и я хотел было вновь уйти в забытье, в зыбкую пелену, населенную бесплотными тенями, где боль тише, приглушеннее, но голос повелевал: «Вернись! Вернись!»
И я открыл глаза.
Вот и молодец! Вернулся, прямо над собой услышал я.
Светлое, расплывчатое пятно маячило перед глазами, постепенно оно проявлялось, как на фотобумаге, выступая все явственнее, и наконец я увидел склоненное круглое лицо, серые глаза, широкий рот в улыбке.
Вернулся, родненький. Вот и хорошо, вот и славно.
«Откуда вернулся? О чем она?» было первой мыслью.
Девушка марлевым тампоном обтерла мне лицо, им же вытерла и свое. И я увидел, как она устала. Она вытащила меня из той засасывающей глубины, откуда редко кто возвращается.
Совсем молоденькая еще, как-то вознесенно сидела девушка на табуретке перед моей кроватью, и лицо ее было как шляпка подсолнуха, когда с краев еще не осыпались ярко-желтые лепестки, когда с семян еще не стряхнуло оранжевый цвет.
Она и впрямь была похожа на подсолнух: пушистые волосы золотым ореолом светлели вокруг широкого круглого лица. Мне даже на миг показалось, что я в огороде, как это часто бывало в детстве, и гляжу на подсолнух. Плавно покачиваясь, он вдруг стал двоиться, но я догадался, что это выглянуло солнце из-за него. Меня обдало жаром, и все тело мое взялось болевой спазмой, а солнце неожиданно превратилось в глаз пинагора, чужой грозный зрак, испепеляющий меня.
Вернись! Вернись! Куда ты!как сквозь воду раздался испуганный голос, и кто-то стал бить меня по щекам. И я пришел в себя окончательно.
Девушка облегченно вздохнула:
Ох, напугал! Ты держись. Не уходи, милый. Не надо.
Я возвратился совсем, и мне уже не надо было делать усилий, чтобы держаться на плаву жизни. Боль, что пронзила тело с новой силой, окончательно привела меня в себя. Я не сдержался и застонал.
Потерпи, милый, потерпи.Медсестра легонько гладила мою руку.Все уже позади. Теперь будешь жить. Главноевернулся.
Сдирали с вас когда-нибудь кожу? Горели вы в огне? Поднимали вас на дыбу?
Подобное бывает при кессонке, когда кипит кровь и азотные пузырьки, не успевшие выйти из нее при перепаде давления, рвут кровеносные сосуды и кажется, что ты слышишь, как кожа отдирается от мяса. Ты горишь в огне, стеклянно-острая боль режет внутренности, умирает плоть, и тянется хрип из чужого тебе горла, и ты не сразу краем сознания понимаешь, что кричишь ты сам, что все это происходит с тобой, и ты молишь о смерти, как об избавлении от невыносимых страданий. В этой боли вce: и удушье повешенного, и муки сжигаемого на костре, и острота гильотины, и вытягивание жил из тела у поднятого на дыбу. Дикая боль огненными, выбивающими из сознания волнами катит через тебяи тогда ты рад смерти. Не дай бог вам испытать это!
Страшно смотреть на свое тело после кессонки: кровоподтеки, синева и оранжевые разводы на мертвенно-восковой коже. Парализованное чужое тело. И ты не узнаешь его.
У вас никогда не было такого тела? Значит, судьба милостива к вам.
Как я хотел тогда быть раненным в голову, в грудь, куда угодно, лишь бы не кессонкагрязная, вонючая беда. Никакого благородства у этой болезни.
Я много раз умирал в мыслях, но умирал красиво: бросался на амбразуру, или с поднятым флагом уходил под воду на торпедированном корабле, или в рукопашной схватке, уничтожив несметное количество врагов. А умирать пришлось в зловонии и грязи.
В тот раз уйти в никуда, в запредельные дали мне не позволила молоденькая сестричка с удивленным взглядом и широким ртом. Я отозвался на ее призыв и вернулся к жизни.
Потом я прочитаю у Арсения Тарковского: «Человеческое телоненадежное жилье».
До сих пор не пойму, как мне удалось удержаться в этом жилье. Я и теперь просыпаюсь с испуганно бьющимся сердцем, когда в предутренней сонной пелене вдруг возвращается ко мне далекое прошлое.
Нет, не во всем теле была тогда боль! Я с ужасом обнаружил, что не слышу ног. И меня из огненного жара кинуло в ледяной холод.
Ноги! Ноги! закричал я и не услышал своего голосатак шумело в голове от испуга.
Успокойся, успокойся, уговаривала меня сестра.Все будет в порядке. И ноги твои будут целы. Главноеты жив, милый.
А меня била дрожь, как в лихорадке. Девушка говорила что-то обнадеживающее, но я-то знал, что после кессонки можно остаться парализованным, я-то видел своих друзей на костылях после госпиталя. Сильные здоровые парни вдруг становились калеками. Неужели настал мой черед?
И начались мучительные дни борьбы за свое тело, за право быть нормальным человеком, потянулось долгое время ожидания: отнимутся руки или нет? Паралич мог прогрессировать.
Ног я не слышал, не чувствовал и всей нижней части тела. Холодея от ужаса, я ждал паралича рук.
Я смотрел на свои руки в кровоподтеках и синяках, шевелил ими, сжимал и разжимал пальцы и ликовалживы! Смотрел на бесчувственные ноги-бревна, тоже в кровоподтеках с желтыми разводами и в фиолетовых пятнахони были чужими, и меня окатывало холодом: а вдруг на всю жизнь!
Бессонными мучительными ночами я вспоминал, как все это произошло, и прежде всего приходил на память глаз пинагора, огромный, изучающий, потусторонний. Этот глаз возник, когда меня пронзила боль от паха до пяток, будто бритвой вспороло кровеносные сосуды, и я потерял сознание...
Во время нереста (с мая по июль) пинагоры-самцы меняют окраску. Обычно они синевато-серые, но в брачный период плавники и брюхо у них становятся красными, спина темнеет и приобретает густой сине-серый цвет.
Вот таким франтом я и увидел его впервые. Был он будто бы одет в темный фрак, в голубоватую элегантную сорочку, при красном галстуке, манжеты-плавники тоже красного цвета.
Он охранял кладку крупной оранжево-красной икры. Брюшными плавниками, образовав из них воронкообразную присоску, он прикрепился к большому коричневому камню и неусыпно караулил свое потомство, внимательно глядя вокруг большими черными с красной окаемкой глазами. У него было короткое толстое тело с множеством твердых шипов. О них можно было ободрать руку.
При виде опасности, а такой опасностью были, конечно, мы, водолазы, пинагор напряженно топорщил красные плавники, раздувал щеки, оттопыривал жабры, открывал ротстановился вроде бы даже больше. По телу его шла нервная волна, и казалось, что он вот-вот кинется в атаку. Стращал нас.
Потом он к нам привыкпонял, что мы ему не враги и на его потомство не покушаемся, но все равно не спускал глаз, настораживался, однако с места не двигался храбрый! А может, думал, что от такого чудовища, каким наверняка казался ему водолаз, никуда не денешься и чему бытьтого не миновать. Но скорее всего, не имел он права покинуть потомство, обязан был охранять, что бы ни произошло, как часовой на посту.
Пинагор шевелил толстыми губами, и выражение у него было слегка обиженное. Может, голод мучил, а может, было стыдно, что ему, мужчине, главе семейства, приходится сидеть неотлучно, как няньке, возле своего сопливого потомства. Мы тогда не знали, что у пинагоров именно самец охраняет икру, и подсмеивались над ним. Кто-то прозвал его Парамоном, и имя приклеилось. С той поры: Парамон да Парамон. Сидя на телефоне, можно было услышать, как водолаз беседует с ним:
Парамоша, где баба-то твоя? Бросила, что ль? Подолом треплет, а ты тут с голодухи загибаешься. Если вернется, не принимай вертихвостку. Будь мужчиной.
Ты на алименты подавай,советовали другие.Чего одному горе мыкать! Давай мы тебе заявление напишем по всей форме. Царю вашему морскому, Нептуну. Так, мол, и так, семеро по лавкам, воспитывать надо. Ты ж теперь отец-одиночка. Нечего стесняться, надо требовать, что положено по закону.
Напишем честь по чести,поддакивали третьи.Мысвидетели. Мы ей, потаскушке, насыплем соли на хвост. Ишь, выплодила ораву, подкинула тебе на шею, а сама в загул пустилась.
А заметили, у них самки больше самцов,сказал кто-то.
Ну и что?
А то, что здоровые бабы, они ленивые. Тощиете суетятся, по дому хлопочут, а толстые, онипоспать больше.
Самки пинагоров больше самцов. Длина самки полметра бывает, и вес приличный, а самцы вполовину меньше. Когда они рядом, то как иногда у людей бывает: этакая крупная бабища с дробненьким мужичонкой под мышкой.
Ты бы, Парамоша, поохотился, а то загнешься не жрамши, говорили ему.Думаешь, добрым словом помянут тебя эти детки. Вот вылупятся, расплывутся по морюпоминай как звали. На старости лет куска не подадут.
Нам было весело, мы балагуриливсе развлечение под водой. Обычно уходишь в это холодное безмолвие и остаешься один на один со стихией, с опасностями, что подстерегают водолаза в любой момент, а тутживая душа объявилась! И мы к Парамону относились с сочувствием, как к равному. Любили его.
Надо его подкормить!спохватились мы.А то он с голодухи икру полопает. У них это запросто.
Крупы посыпать с борта, каши там, перловки,советовали.
Куда!возражали.Там на кашу много оглоедов найдется. Ему и крупинки не достанется. Он же не отплывет от икры. Надо ему персональный ресторан устроить. «Дары природы».
Каждый раз, спускаясь под воду, водолазы наведывались к Парамону: как он там, горемычный, жив-здоров, цела ли икра?
Опять к Парамону пошел!злился мичман и кричал в телефон:Иди туннель промывать! Отправился на экскурсию!
Мы тогда промывали туннель под баржой, затопленной в самом конце войны,она мешала судоходству в губе, и ее надо было поднять.
Пинагор от икры не отплывал ни на минуту. По-моему, он чувствовал, что мыпросто зеваки, обиду ему не несем, но все-таки посматривал на нас с опаской. Мы подкармливали его рисом. Насыпали горсть крупы в пустую консервную банку, прикрывали крышкой и шли угощать горемычного и преданного папашу. На грунте банку раскрывали и подставляли ему под нос. Рис всплывал легким белым облачком от движения воды. Пинагор шлепал губами и втягивал в себя зерна. Забавно было видеть, как зернышки плывут ему в рот, одно за другим, цепочкой. Не сходя с места, Парамон высасывал всю банку. И нам казалось, что от сытости у него на морде появляется довольное выражение, что-то вроде улыбки, и глаз веселеет.
Но однажды я встретился с его-взглядоми понял: он наблюдает за мной осознанно! Меня как громом поразило. Во взгляде рыбы сквозила такая глубина веков, такая древность, такое запредельное время, когда, может, и человека-то на земле не было, а пинагоры уже водились, такой многомиллионнолетний опыт, что мне стало не по себе, охватило какое-то мистическое чувство.
Вот мы говорим: «Рыбья кровь»то есть холодная, инертная, вроде бы неживая. Говорим: «Рыбий глаз»то есть ничего не выражающий, пустой, бессмысленный. Но взгляд Парамона был именно осмыслени это меня напугало. Я прикоснулся к чему-то непонятному, необъяснимому, недоступному разуму и потомупугающему.
Мы на рыб смотрим как на нечто второсортное, что ли, в общей цепи жизни. Мы можем сострадать собаке, кошке, жеребенку, дикому зверювсем млекопитающим и птицам тоже. Понимаем их боль, следим за повадками, знаем их жизнь. Говорим: «человеческие глаза» у собаки или оленя. Они с нами рядом, они нам понятны. С коровой, с собакой и даже с диким зверем или птицей человек соприкасается часто, он с ними живет в одной природной средена земле, дышит одним воздухом.
А рыбанет. Рыба все время скрыта от нашего взора и нашего понимания, она не на глазахи это отчуждает.
Мы видим, как задыхается рыба на берегу, но не слышим ее крика, не понимаем ее мучений, а они, конечно, есть. Может быть, у нее тоже наступает кессонка, когда ее вытаскивают из родной стихии.
Рыбыкак бы пришельцы из другого мира, и у нас с ними нет общего языка, даже языка жестов.
Нам же, водолазам, приходилось общаться с ними каждый день, может, поэтому мы видели в них живое существо, наблюдали за ними, знали какие-то повадки. Они были такими любопытными, что порою надоедали нам. Я помню, как мы работали ночами на ремонте разбомбленного слипа в Мурманске, и на свет подводных ламп собиралось столько рыбы, что она затмевала эти лампы и в воде было плохо видно.
Однажды я даже попал в косяк мойвырыбешки небольшой, шустрой, зашедшей в залив и ринувшейся на электрический свет. Как снежная метель вылетела она из водяной мглы и завихрилась возле ламп, застя свет. Рыба толкала меня, терлась о скафандр, лезла в иллюминатор водолазного шлема, тыкалась носом в стеклоя был как в полярном снежном «заряде», когда в белой мгле не видно ни зги.