Она была тогда одной из этих девочек на парапете Василий Васильевич она называла его так старался хоть чем-нибудь отблагодарить своих добрых покровителей, работа прямо горела у него в руках мыл полы, рубил дрова, носил воду, и все это весело, с шутками и прибаутками; чтобы не мешать хозяевам, готовился к экзаменам, защите диплома в вишеннике, росшем вблизи от дома. Там у него стояла «дачка» сам соорудил себе шалаш, летом и спал в нем под шум деревьев. Она, Ирина, почти каждое утро бегала в вишенник, щекотала Тищенко под носом перышком будила. Он начинал смеяться еще во сне. И вообще он смеялся так, как, может, не смеялся никто на свете. «Господа, если вы будете есть котлеты фирмы «Виктория» (так звали мать Ирины), вы сможете смеяться, как мистер Тищенко», постоянная шутка отца, обращенная за завтраком к ней, Ирине, потому что она и вправду лишь ковыряла вилкой в тарелке, Василий же уплетал все за милую душу, и она украдкой от родителей показывала язык «мистеру Тищенко».
Эта игра продолжалась долго. Озорная девчонка забавлялась, зная, что это безопасно, что он не осмелится посягнуть на нее даже в мыслях, а ей хотелось, чтобы он видел в ней не девчонку, а взрослую девушку, женщину. Это была игра котенка в присутствии мамы: всегда можно подбежать к ней, и хочется убежать от нее подальше. И она отбегала. Случалось, когда они вдвоем шли куда-нибудь, она брала его под руку, он волновался, а она лукаво поглядывала на него. Но и дальше играла, и бегала по саду, подпрыгивала, хватаясь за ветку, и болтала в воздухе босыми ногами (туфли валялись на траве), красивыми, длинными ногами, еще девочка, но уже и женщина, не созревшая женщина, что особенно привлекательно. Женщина находит свое завершение в любви. Он о ней и мечтать не мог как о женщине, пока не заметил, что мечтает, и ужаснулся: что скажут Иринины отец и мать, он был убежден, они думают не о таком женихе для своей единственной дочери. И тогда он ушел от них. Бывало, заставлял себя по нескольку недель не появляться, а потом не выдерживал и шел, и все начиналось сначала. Точно он знал одно: Иринины родители доверяют ему, и именно это доверие сковывало, хотя уже чувствовал, что они с этой ветреной, избалованной девчонкой давно переступили невидимую грань, что это уже не игра, что их неудержимо несет огромная и светлая река, которую называют любовью.
Ирина влюбилась в его простодушный оптимизм, в его смех, а еще больше в его мужественность, взрослость. Когда она впервые увидела на пляже его грудь и плечи (еле затащила его искупаться), то посмотрела на него, как на Прометея, сошедшего со скалы: они были сплошь в шрамах и рубцах.
Девочки в школе, дознавшись про ее любовь, ахнули: «Такой старый Такой нескладный». А он казался ей и молодым и стройным, и все остальные ребята просто не существовали для нее. Было ли это настоящей любовью? А чем же еще? Была любовь и есть. Василий ее и по сей день просто обожает. Он считает: судьба не по заслугам щедро одарила его, он и сотой доли не заслужил. Когда она сказала, что любит его, он и возликовал и ужаснулся, тут же решив не ходить к ним, не видеть ее. Но вскоре к нему приехала мать Ирины, и он стал вновь бывать в их доме.
После женитьбы Тищенко не захотел жить у тестя: восстала гордыня. Все скажут: женился на квартире. Тогда многие так женились. Поэтому и в загс пошли втайне от Ирининых родителей. Полная независимость! Даже свадьба только на свои деньги. Так настоял он. Загс оказался большой комнатой с обшарпанными стенами, где работа велась одновременно за несколькими столиками: выдавали, справки о смерти, регистрировали новорожденных и тех, кто вступал в брак. Они подали паспорта пожилой женщине с гладко причесанными волосами, одетой в строгий, чуть ли не военного покроя костюм. Вроде и выправка у женщины была военная и манера говорить командовать. Она полистала паспорт Василия и сказала, что зарегистрировать их брак не может, потому что у Тищенко просрочена временная прописка. Они вышли из загса, остановились под вязом, и Ирина заплакала. Василий успокаивал ее, сказал, что пойдет куда-то жаловаться, но вдруг стиснул ей руку, да так, что она вскрикнула.
Глупые мы! У тебя же прописка постоянная.
Однако она шла в эту комнату со страхом, пряталась за его спину, даже не расслышала, что он сказал заведующей загсом. Та снова взяла паспорта. Спросила строго, требовательно:
У вас деньги есть?
Теперь уже Ирина видела, как побледнел Василий. У него было сто пятьдесят рублей. На три бутылки водки, винегрет, килограмм колбасы и полкуска сала. Чтобы справить свадьбу у ребят в общежитии.
Есть, сказал Василий.
Сколько? спросила заведующая загсом.
Сто рублей.
Давайте сюда.
Взяла деньги, взяла свидетельство, которое уже заполнила молоденькая секретарша. Протянула Ирине деньги:
Возьмите. Теперь вы хозяйка, и это на первые расходы. А вы, товарищ супруг, запомните: так должно быть всегда.
Иринина мать приехала на следующее утро, умоляла вернуться домой, но они прожили в своей первой шестиметровой комнате, которую ему дали от работы, два года. Два самых счастливых года. И переехали к родителям Ирины лишь тогда, когда тяжело заболела мать. Все эти годы Тищенко ходил в военной гимнастерке, подпоясанной ремнем, как-то, заработав денег, он хотел сменить ее на костюм, но Ирина не разрешила. Любила выйти с ним под руку на улицу, и пусть гимнастерка старая, зато Ирина рядом с ним становилась будто бы строже и выше душой, отсвет героического пламени падал и на нее. Такая была у нее любовь и такое замужество.
Переворошив все это в памяти, она снова вернулась к быстрой реке, к белому паруснику, к далекому берегу, где стояла освещенная луной сельская хата с открытыми окнами. Совсем как на картине Васильковского.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Тридцатилетие Ирины Василий Васильевич решил отметить большим домашним торжеством. Ирина оценила его внимание, прежде он как-то умудрялся забывать и свой и ее дни рождения. В прошлом году, например, поздравил ее месяцем раньше, она и рассердилась и рассмеялась. Принес две бутылки шампанского и большую дыню, сказал бухарская, а о цветах не вспомнил. Вино выпили, дыню съели, а когда наступил настоящий день рождения, он работал над каким-то срочным заданием, пришел домой за полночь и, конечно, без подарка.
Ирина еще никогда не готовилась так старательно, как в этот раз. Бегала по магазинам, на базар, в духовке все время что-то жарилось, пеклось и, конечно, подгорало, в кухне стоял чад, будто в смолокурне.
Я хочу пригласить только своих, из отдела, сказала она мужу.
Ирина собиралась устроить вечер на «европейский лад», недавно были у одной художницы, и ей понравилось, но тут решительно запротестовал Василий Васильевич.
Это что же, весь вечер торчать столбом у стола?
А что плохого? Сейчас это модно. Открыв духовку, она поливала жиром зарумянившуюся индейку.
И тогда он выдал аргумент, который она не смогла опровергнуть:
Ты ведь и Рубана приглашаешь? Как ты думаешь, удобно будет ему на одной ноге? Посадишь его, а всем стоять?
Ирина согласилась. Только пожаловалась:
Твоя логика как дубина, хоть кого наповал свалит.
Тогда она решила разделить вечер: сначала «по-европейски» маленькие гренки с балыком, сыром, икрой, а потом уж, как обычно принято, посидеть за столом.
Пиво и бутерброды в углу на круглом столике (выпросила столик у соседки). Может, оттого, что еще не выпили, разговор не клеился, да и любителей пива было не так уж много. Только Рубан, придвинув к столику кресло и удобно усевшись, уминал бутерброд за бутербродом его челюсти работали, как исправный капкан, и уже откупорил третью бутылку «Жигулевского». Взяв один подгоревший сухарик с сыром, повертел его и так и этак, сказал:
Если бы моя жена так зацыганила
Нетрудно было представить, что получила бы за такие гренки его жена. Ирина покраснела, Тищенко с трудом сдерживал смех.
Нужно совесть иметь, бросил Ирша.
Рубан долго жевал толстый кусок балыка, поглядывал на Иршу. Проглотив, наконец сказал:
Когда-то мы на покосе варили кашу. Заработались и доваривали в сумерках. А знаете, чем приправляют полевую кашу? Старым салом. Поставили казан в траву, а туда и вскочи лягушка. Наш повар не заметил, взял толкушку
Прекрати, сказал Огиенко.
Я понимаю, зачем это вы сказал Ирша. Он был бледен, губы его вздрагивали, будто от холода. Это вы, чтобы проучить чистоплюев. Так знайте, я мыло варил из дохлых свиней. И ел дохлую конину. Рассказать?
Если мы начнем рассказывать, что ели в войну задумчиво проговорил Василий Васильевич, и Рубан, собиравшийся было закончить свою историю, замолчал.
Он всегда так, сказала Клава. Чтобы самому больше досталось.
Всем стало неловко, казалось, в комнате подуло ледяным сквозняком; чтобы как-то рассеять напряженность, Рита Клочкова попросила:
Василий Васильевич, расскажите что-нибудь о фронте, и втянула голову в худенькие плечи, словно испугалась своей смелости.
Я на фронте и был-то всего ничего. В начале сорок третьего. Меня в первом же бою ранило и до сорок четвертого провалялся по госпиталям. А потом охранял склады.
А-а разочарованно протянула Клава.
Ирине всегда нравились в муже искренность и обезоруживающая правдивость. Его удивительная прямота граничила иногда с самоуничижением. Но сегодня это ей почему-то не понравилось. Другой бы на его месте нарассказывал с три короба. Ведь и есть что рассказать. И, будто чувствуя смущение жены, да и все примолкли, Василий Васильевич заговорил снова:
А голодать пришлось в сорок первом, когда отступали. Я тогда был в команде, обслуживающей аэродромы.
Плохо обслуживали, буркнул Рубан, мы ваших самолетов почти не видели.
Не перебивай, попросила Клава.
Тищенко начал рассказывать, как поднимались в воздух, но часто не возвращались наши самолеты, вспомнил летчика-аса Владимирова, бой которого с двумя немецкими «мессершмиттами» видел собственными глазами. А вскоре после этого вся их команда попала в окружение, самолеты-то улетели, а они, бойцы, застряли и отступали по немецким тылам. Шли параллельно шоссейной дороге, чтобы не сбиться, по шоссе перла немецкая техника, а они прятались в лесах, балках, и вот в их группе завелись гниды, потребовавшие выйти на шоссе и сдаться. Тогда Василий Васильевич подсказал технику-капитану, который, в сущности, только формально командовал отрядом, хитрый план: на одной из аэродромных машин они везли огромный сейф, так вот, когда отряд подошел к реке, капитан дал команду купаться. Все бросились в воду, а Василий Васильевич с капитаном собрали оружие и заперли в сейф. А потом выстроили отряд и судили предателей.
Сейф пришлось бросить, документы сожгли, до фронта добирались полтора месяца. Лесами, болотами. Обносились, болезни нас косили Он задумался, ушел в воспоминания. Помню один вечер. Шли мы в дозоре и наткнулись во ржи на вражескую цепь. Залегли. Кузнечики стрекочут, вечер теплый и какой-то убаюкивающий, будто детская колыбелька. Сосед слева натер из колоса зерна в ладонь и не донес до рта уснул. Потому что земля, как под в печи, жаром дышит. И все уснули. Я тоже чувствую, как туман глаза заволакивает, ущипнул себя. Немцы постреливают, но как-то лениво, вяло, пули верхом идут. И потом все реже и реже И стихло все. Немцы уснули тоже. Тищенко замолчал, он словно опомнился и удивился даже, что все это было с ним. Вот тогда я по-настоящему узнал, что такое голод. Весил сорок два килограмма. Теперь и не представить
И действительно, представить, что этот большой, налитый силой человек весил сорок два килограмма, было трудно.
Потому что дураки были, неожиданно заключил Рубан. Шли бы селами Я, например, никогда не голодал. Он как-то злорадно засмеялся. Даже когда прижали нас под Керчью Зарылись мы в землю и сидели в норах, как кроты. До берега сто метров, и на волнах брезентовые мешки с продуктами плавают катера ближе подойти не могут, сбрасывают в море, и мешки прибивает волной. А попробуй возьми каждый сантиметр простреливается. Головы не поднимешь! Э, думаю, пусть лучше от пули помру, чем от голода. Прицелился и по-собачьему, прыжками к воде. Схватил мешок и в окоп. Только слышу посвистывает вокруг. Восемь дырок после насчитал в шинели. И в мошке двенадцать. Рубан улыбнулся. Зато как перерезал бечевку А там хлеб, галеты, консервы, шоколад, махорка. Лезет ко мне слева салага, глаза горят дай! А я ему на. Рубан сложил из трех пальцев кукиш и сунул его под нос Ирше, тот даже отпрянул от неожиданности. Вон, говорю, сколько их пляшет, и показал ему на мешки в море.
И что же тот салага?
Полез за мешком.
Ну?
Убили его.
Залегла тишина. Такая тяжелая, что был слышен стук Ирининых зубов о стакан: у нее пересохло в горле, и она налила себе воды.
Брешешь же, брешешь! закричала Клава и стукнула крепким кулаком по столу. Зачем наговариваешь на себя?
Собаки брешут, буркнул Рубан.
Роман Тихонович, расскажите, как пленных брали, попросила Рита. Она спешила отвлечь Рубана от его жестокого рассказа, объяснить который было просто невозможно. И понять тоже. Ей стало жутко, и она боялась чего-то еще, какого-то неожиданного его слова, которое могло принести несчастье.
Как брал? По сто штук сразу. Рубан достал большой медный портсигар, короткими сильными пальцами размял сигарету. Потом вынул мундштук, вставил никто в комнате не курил, выходили на балкон, но он не замечал этого или делал вид, что не замечает.
Так уж и по сто, поддела Рита. Ее и без того продолговатое личико еще больше заострилось, казалось, она хочет клюнуть Рубана в глаз, как еще совсем глупенький цыпленок клюет квочку. Ну и что вы при этом чувствовали? Что думали?
Тогда не думаешь ничего.
И все же попросила и Ирина.
Ну легко сдался Рубан. Было это в Севастополе. Бегу я еще с одним салагой мы вместе служили в морской пехоте, в разведке, а куда бежим, не знаем. Всюду груды кирпича, балки, некоторые еще дымятся. Да вы все это в кино видели. Никого сзади, никого впереди. Оторвались от своих или потерялись. А тут мина шлеп. Вторая, третья Мы плашмя на землю. Лежу я. Стихло. Приподымаюсь, огляделся, а кореша нет. Вперед ли побежал или назад. Ну я опять собачьей рысцой вдоль улицы. Вижу, подвал. Начал спускаться, а навстречу немцы. «Рус, рус» сдаемся, значит. И набралось их человек сто. Рота, значит. Автоматы бросают в кучу, а сами выстраиваются в шеренгу вымуштрованные, знают порядок и руки подымают. Стою я, глаза таращу. Автоматы они в кучу побросали, а парабеллумы на пузе. У них и унтеры носили пистолеты. Они на меня тоже уставились. И руки все вверх подняли. И у каждого на левой руке часы. И каких, вижу, только нет и швейцарские, и немецкие, и французские. Да что там, думаю, снял шапку, зашел с левого фланга и снял все подряд, ни у одного не оставил.
И опять ведь врешь! бросила Клава.
Рубан глубоко затянулся, выпустил над Клавиной головой клуб дыма.
Кто-то смеялся, кто-то отводил в сторону взгляд.
Ну, а дальше что было? спросил Вечирко. В его прищуренных глазах поблескивал злой интерес.
Дальше? удивился Рубан, словно считал, что закончил рассказ. Повернул их налево марш! марш! Подошли к первому перекрестку, а там фриц из крупнокалиберного как врежет. Человек десять положил, а остальные кто куда. И я тоже.
И вновь все смолкли, смущенно поглядывая друг на друга.
Первая половина вечера, «европейская», совсем увяла, и, спасая положение, Тищенко обратился к Ирине:
Накрывай, хозяйка, на стол. А то как-то не по-людски получается. Не по-нашему
Поднялись все сразу и будто сбросили с себя что-то тяжелое так сбрасывают намокшее пальто; в углу за столом остался только Рубан со стаканом пива, смотрел куда-то в сторону, и сигарета в его мундштуке погасла.
На раздвинутом столе в розовом свете абажура на белой скатерти засверкали запотевшие, только что из холодильника бутылки, вокруг теснились тарелки с багряными помидорами, свежими и малосольными, благоухающими укропом и чесноком огурцами, и, главное, исходила паром густо посыпанная петрушкой и укропом картошка. Выпили все, заставили выпить и женщин. Василий Васильевич, опрокинув рюмку, развеселился, сыпал шутками, анекдотами, держался свободно, даже немного развязно, но так, что все чувствовали: делает он это нарочно, чтобы помочь гостям избавиться от скованности, неловкости, развеять тень, которая осталась от рассказов Рубана, призывая всех расслабиться, почувствовать себя как дома, поэтому немного переигрывал; возможно, не полагалось вести себя так с подчиненными, но что поделаешь это же был день рождения его жены, любимой жены, а тут все насупились и взъерошились, как совы на ветру. Он бросал шутки щедро, ловко балансируя на грани двусмысленностей, напропалую ухаживал за Клавой, говорил ей комплименты, и все опять понимали, что это от души, искренне, от желания ей, Ирине, добра, и потому охотно подыгрывали ему. Двое или трое парней еще хмурились, но и они не могли не улыбнуться, не заразиться его веселостью. Хмурились, невольно завидуя его эрудиции, находчивости, остроумию, из-за того, что их собственные жены ловили каждое слово Василия Васильевича и заходились от смеха. Клава даже глаза закрывала и обессиленно откидывалась на подушки тахты: «Ой, сил моих больше нет!» А он и сам чувствовал, что волна вдохновения, счастья, любви, полноты жизни легко подняла его и несла на гребне шуток и острот. Он смотрел на сидевших рядом молодых людей, талантливых, одаренных, и думал, что жизнь перед ними только приоткрыла двери и впереди у них длинная-длинная дорога, вереницы солнечных дней. И ему хотелось жить, просто жить, и работать, и нравиться кому-то, и тогда вновь мелькнула мысль, что все еще впереди и любовь, и добро, и наслаждение от творчества, от удачи, и он синевой глаз ласково коснулся Ирины, ее волос, нежной матовости щек, полураскрытых, тронутых легкой улыбкой губ. Она сидела, как и полагается виновнице торжества, довольная, улыбчивая и, может, чуть-чуть чопорная, и это было естественно: все пили за ее здоровье. Не пил только Ирша, он наклонился к Рубану, и они тихо разговаривали. И почему-то это обеспокоило Ирину и немного задело: о чем можно шептаться среди шумного застолья? О хозяевах? Конечно. А что скажет Рубан, догадаться нетрудно. Вон к ним присоединилась и Рита Клочкова. Заинтересованная, Ирина, словно бы переставляя блюда на столе, села поближе.