Отчий дом - Козаченко Василий Павлович 2 стр.


Вспоминал о ней и сейчас, в эту промозглую осеннюю ночь, в холодной колхозной мельнице, думал о ней как раз в ту минуту, когда из темени и ненастья вломился в дверь с тяжелыми мешками сосед, однолеток Авксентий, и, подтягивая их поближе к жерновам, сказал:

 Слыхал, Степан? Оксана Баланчукова умерла. Только что в гробу из больницы привезли

Эти слова поразили состарившегося и, казалось, уже окончательно очерствевшего ко всему на свете мельника в самое сердце. Будто вспышкой молнии на миг озарились в душе самые глубокие, самые сокровенные уголки, пробудили, вызвали такую жгучую, такую по-молодому острую и невыносимую боль, такое страшное своей непоправимостью ощущение запоздалого на десятки лет раскаяния, боли, отчаяния и какого-то не по-человечески панического страха, что он и сам минуту назад, кажется, не поверил бы, что все это жило в нем, так глубоко затаившись, и теперь вот неожиданно прорвалось, такое свежее, острое и невыносимо жгучее!..

Стало быть, до этой минуты, до ее, Оксаниной, смерти, он все еще чего-то ждал, на что-то надеялся, пускай и неосознанно, однако же лелеял живые, горячие надежды на что-то призрачное, на что-то неосуществимое. Стало быть, оно жило в нем и с ним все это время, все эти долгие годы?! И вот только теперь, когда, казалось, на дне души оставался один лишь холодный пепел, она умерла! И это внезапное, будто вспышка молнии, осознание ударило в сердце живой, невыносимой болью, ослепило этой болью и ужаснуло до отчаяния, до умопомрачения, до безумия. Все! Теперь уже все! До конца и по-настоящему, навсегда! С ним, с его счастьем и его жизнью!.. Конец! И больше уже ничего не будет. Никогда и нигде Никогда!.. И с этим страшным словом вспыхнул в его душе неудержимый, неутолимый, лютый, слепой и панический бунт. И чем безнадежнее он был, тем яростнее и беспощаднее. Против всех и вся, против самого себя! И теперь тот час и та минута, когда он не подчинился ей и не пошел к попу, не пошел под церковный венец, навсегда стал для него проклятым часом. Они, этот час и эта минута, погубили всю его жизнь! Навеки похоронили его самое большое счастье! За что? Зачем? Во имя чего?.. А что бы изменилось, если бы он пошел? Что бы непоправимое случилось? Кому и чем бы оно помешало?.. И кому теперь и зачем это страшное, это безнадежно запоздалое, ненужное и все же неизбежное, как сама судьба, горькое раскаяние?! Этот бунт, эта душевная страшная паника, которая уже ничего не исправит и не вернет! Ничего не вернет, потому что он сам, сам, собственными руками, по собственной глупой воле, отдал, выпустил из рук да что там выпустил  убил свое счастье! Единственное, которое только может иметь человек в своей короткой жизни А зачем? Кому нужна была его бравада? Зачем или за что уничтожил, погубил, убил свое и ее счастье, погубил целую жизнь? Ни за что!

И было в этом его «ни за что!» столько отчаяния, боли, безнадежности, что и самого «невозмутимого» дипломата Андрея Семеновича Лысогора на какой-то миг пронзили острая боль и сожаление к этому рано состарившемуся и жалкому в своем великом горе, отчаянии и душевной панике человеку. Сожаление и сначала подсознательное, какое-то глубинное, а потом все яснее и яснее осознаваемое внутреннее сопротивление, досада, протест. Протест, внутреннее сопротивление, которое все глубже осознавалось и уже адресовалось не только этому жалкому и растерянному человеку, мельнику из рассказа, а скорее тому, кто этот рассказ печатал и прежде всего писал. Прежде всего тому, кто написал этот в конечном счете правдивый в своей жизненной основе рассказ, закончив его таким жутко-беспросветным, почти нечеловеческим криком страшной безнадежности, душевной пустоты, каким-то утробно звериным криком, который, хочешь не хочешь, возвращался желчным плевком в прошлое, на всю жизнь этого старика мельника, на все то, что было когда-то для него самым важным и, собственно, самым святым: задним числом осудив человека за то, что в свое время он так и не отважился, не захотел бросить в костер своего личного счастья что-то неизмеримо большее, важное, святое, не отважился пожертвовать тем новым и неповторимым, чего добивались в течение столетий, что завоевывали в крови и муках людские поколения!

И вдруг неожиданно для самого себя остро-остро заныли в груди Андрея уже, казалось бы, зажившие душевные раны. Как-то так горестно сжалось сердце, и печаль, и вместе с тем и сладко-щемящее настроение, чем-то, наверное, похожее на пушкинскую светлую печаль, охватило закаленного дипломата. Воистину «с печалью радость обнялась», подумал он снова старыми, известными стихами, грустновато улыбнувшись и этим своим чувствам, и своим далеким-далеким, окутанным дымкой времени и дымкой дали и от этого ставшим еще более милыми и более грустными воспоминаниям. И вот именно он, этот рассказ, стал последней каплей, которая положила конец колебаниям. «Додому, додому, до отчого дому» Ехать, теперь уже окончательно, раз и навсегда, без колебаний ехать! Еще раз навестить родные, давно не виденные места, ехать, несмотря ни на что. Даже несмотря на то, что там уже, наверное, не осталось никого не только из родных, но даже и знакомых, что он там уже просто никого и ничего не узнает. Точно так же, как, наверное, не узнает никто и его самого Да и кто там остался из тех, кто его знал и помнил! Одни, подобно ему, разлетелись кто куда, других забрала война, третьих  болезни Но все равно! Ехать, обязательно ехать! Было в этом рассказе что-то такое, что словно бы задевало его лично, касалось именно его молодости, хотя он и не осознавал этого до конца Что-то связанное прежде всего с Петриковкой Хотя Ну, что бы он мог найти в этой Петриковке?! Да, одни лишь призраки И все же: ехать И конечно же не в Петриковку. Ехать в родную Терногородку. Что же касается Петриковки, ее давно бы уже пора выбросить из головы и вырвать из сердца. Однако, хотя он не признавался в этом даже самому себе, Петриковка так и не забылась, не переболела. Запахло сейчас именно петриковскими чебрецами

Андрей Семенович пружинисто встал на ноги, резко швырнул в самый дальний угол комнаты, на широкий подоконник за тахтой, журнал в зеленовато-коричневой жесткой обложке. Ехать! Обязательно и во что бы то ни стало! Пока еще есть такая  как знать, быть может, единственная, последняя  возможность!

Из Москвы он выехал за неделю до Нового года, написав или, вернее, ответив на письмо знакомому лишь по письмам секретарю Терногородского райкома партии. Больше там, в родном краю, он ни с кем уже не поддерживал связи, хотя о нем, Андрее Семеновиче Лысогоре, если судить по письму секретаря, знали там очень хорошо, приглашали на родину и «ждали с радостью и нетерпением». Кто именно были те, кто ждал его «с нетерпением», секретарь не писал, а он сам, разумеется, не знал и, чтобы сделать для себя больше приятных сюрпризов, не пытался и догадываться.

В дорогу собирался сам, почти незаметно для родных как-то словно бы даже украдкой. Сложил в небольшой чемодан лишь самое необходимое, добавил, подумав, несколько своих книг на всякий случай, одежду подобрал самую обычную, чтобы и в дороге, и там, дома, не бросаться в глаза людям ничем таким «заграничным», и ехать решил без спутников, чтобы встретиться со своим прошлым, с родным краем, с глазу на глаз, чтобы ничего никому там не объяснять, ни с кем не делить свои  кто знает, какие они там будут,  чувства и настроения. Попросил, чтобы даже и на вокзал его никто не провожал. Чемоданчик у него легкий, нырнет в метро и подъедет к Киевскому вокзалу как раз за десять минут до отправления поезда. А они, родные, пускай не беспокоятся, с места он попытается позвонить им. И возвратиться постарается тоже своевременно, до Нового или прямо на Новый год.

Когда уже совсем собрался и защелкнул чемодан, дверь в кабинет вдруг широко, с треском раскрылась.

 Де-е-ед!  ворвался в комнату с победным, радостным писком белый пушистый шарик.  Де-е-ед! Ты куда?..

Он поймал этот пушистый, в белой шубке и белой шапочке, шарик с ходу, подбросил вверх, прижал к груди. И лишь после этого кивнул головой старшей дочери, которая, оказывается, зашла к родителям с четырехлетней внучкой Катериной, наверное самой большой теперь его, дедовой, любовью.

 Дед! Ты куда?  прижалась та холодной, розовой с мороза щечкой к его щеке.

 К бабушке Катерине, доченька.

 А где она?

 Далеко, доченька, очень далеко

 На фотографии, да?  И, на миг задумавшись, отклонила головку и заглянула деду в глаза.  А что ты мне привезешь от бабушки Катерины?..

Примерно года два назад, возвратившись с Кубы, он привез внучке с Варадеро большую розовую раковину, Катерине игрушка сразу понравилась. Но как ее пристроить к делу, подключить к какой-нибудь игре, малышка не знала. Повертела в руках, поносила какое-то время из комнаты в комнату, попыталась даже наполнить ее на кухне водой, показала всем своим куклам, да и оставила вот так на коврике возле своей кроватки. Заметив это, дед поднял раковину и прислонил к ушку внучки.

 Слышишь?

Девочка затихла и прислушалась. Постепенно личико ее начало обретать выражение настороженной заинтересованности, глазки прищурились и удивленно насторожились.

 Что там, дедушка?

 Послушай Слышишь? Шумит?

 Слышу А что там, дедушка? Муха?

 Море.

 Как  море? Где?..

 Там, внутри, в раковине

Она оторвала ушко от раковины, заглянула внутрь, осмотрела ее вокруг, ничего такого не нашла и снова прислонилась ушком. Некоторое время вслушивалась в тот загадочный, приглушенный шум далекого моря. Потом по своей привычке неожиданно крутнулась и молниеносно шмыгнула в дверь.

 Бабушка, послушай!

 А что там?

 Море!

И так уже целый день, кто бы ни встречался:

 Бабушка, послушай!.. Дед, послушай!.. Мама, послушай!.. Папа, послушай!.. Галя, послушай!.. Дядя, послушай!..

И только на следующий день снова обратилась к деду:

 Дед, а где ты ее взял?

 С моря тебе привез.

А еще позднее, когда шум и топот в квартире на какое-то продолжительное время затихали, так и знай  присела где-то в уголке, прижала раковину к ушку, вслушивается в таинственную музыку, в приглушенный рокот далекого океана. Слушала настороженно, чуть-чуть улыбаясь

Вот с этой раковины все и началось.

 Дедушка, ты куда?

 Еду

 А что ты мне привезешь?

Спрашивала и когда встречала его из дальних странствий, бросившись деду в объятия и прижавшись гладенькой щечкой к его щеке:

 Дедушка, а что ты мне привез?

А однажды, когда он возвратился после длительных и хлопотных странствий, совсем забыв о подарке, внучка застала его врасплох. В этот день она гостила у них, метнулась стрелой от бабушки Ольги ему навстречу:

 Дедушка, а что ты мне привез?!

Он лишь плечами пожал растерянно. Хотя дипломат всегда остается дипломатом и его так просто не озадачишь.

 На этот раз, Катенька, привез договор о частичном сокращении стратегического оружия.

Она, конечно, не поняла, почувствовав, что тут что-то не так, переступила с ножки на ножку, пытливо заглянула деду в глаза, не шутит ли он, потом взглянула и на бабушку и без особого энтузиазма промолвила:

 А где он?

На этот раз появление внучки и ее привычный вопрос почему-то особенно тронули Андрея, как добрый знак на дорогу. Расцеловав ее холодные щечки и явно неохотно отрывая от себя, привычно, коротко, будто уходил на работу в министерство, попрощался с женой и светловолосыми и синеглазыми дочерьми  младшая еще студентка, старшая уже инженер  и зашагал к станции метро на проспекте Маркса. Над Москвой опускались ранние зимние сумерки. В сизовато-синей вечерней мгле желтоватыми размытыми кругами переливались электрические огни. Впервые в году этом падал крупными влажными хлопьями редкий снег

В киосках на Киевском вокзале среди газет и книг заметил: выставлен тот самый, в зеленовато-коричневой обложке, журнал. Вид этой обложки снова пробудил знакомое ощущение досады и щемящее чувство полынной горечи петриковских степей

Одесский экспресс «Черноморец» уже ждал его под высокими стеклянными сводами перрона. Не заходя в купе, Андрей Семенович задержался в коридоре у окна, всматриваясь в серый густеющий водоворот снежных пушинок. Стоял долго, так и не заметив, когда поезд, вырвавшись из города, затерялся в темной чаще окрестных лесов.

Снег с каждой минутой все усиливался, и с каждой минутой за окном все более непроглядной становилась кипящая серая муть. И Лысогор, с каким-то непонятным волнением всматриваясь в это снежное холодное кипение, стал вспоминать иной снег и другую далекую зиму, и грустные, щемящие слова того, иного, далекого времени «Гей, сипле сніг, невпинно сипле сніг, і біла ніч приходить».

И выплыло из той белой ночи, из тех овеянных спокойной печалью слов и холодного кипения снега за окном, видение глухого, до самых стрех занесенного снегом села с желтоватыми, слабенькими и редкими огоньками освещенных окон

Стоял так еще долго и в купе зашел уже после того, как молоденькая девушка-проводник собрала у пассажиров билеты, деньги за постель и предложила чай. От чая Андрей Семенович отказался. Поздоровавшись с соседом-попутчиком, тихим старичком в плисовом пиджаке и старомодном пенсне под кустистыми бровями, сразу же начал готовить постель на верхней полке.

Экспресс шел без остановок. Вагон плавно покачивало. За окнами дымилась серовато-белая снежная муть. В уютном купе тускло теплились старательно начищенные медные ручки дверей, холодноватой снежной белизной отсвечивала постель. Пожелав соседу спокойной ночи, Лысогор забрался на верхнюю полку, включил синий свет и прислонил щеку к твердой подушке. И сразу же где-то внизу, под тяжелыми колесами вагона, звонко отозвались, запели, четко дробя на стыках знакомые слова, стальные рельсы: «Додому, додому, до отчого дому»

Из сотен, а может, и тысяч тех, с кем сталкивался Андрей Семенович ближе всего по работе, возможно, лишь единицы догадывались, как много значила в его сложной, нелегкой и в конечном счете суровой жизни поэзия. Всегда и при всех обстоятельствах эхом откликалась она в его сердце, памяти, постоянно жила в душе. Точно так же, как и тот дорогой образ теперь уже почти призрачной «чернушки» Евы, который постоянно жил в его чувствах и воспоминаниях вот уже почти сорок лет, неизменно связывавшийся с далеким, уже полузабытым, затерянным в степной глухомани тридцатых годов селом Петриковкой.

Сколько их, поэтов, хороших и разных, хранилось в его, казалось, бездонной памяти. Поэзия жила в нем какой-то своей, особой и таинственной жизнью, не мешая его постоянно направленной работе мысли и суровому режиму жизни и труда. И та его вторая, скрытая жизнь тонких поэтических ощущений и почти неуловимых настроений  кто бы ее мог заметить, если даже самый близкий ему человек, жена и верный советчик, не догадывалась об этом. Не догадывалась прежде всего потому, что он скрывал это даже от самого себя, считая слабостью, ненужной, хотя и неодолимой, сентиментальностью, с которой неудобно показываться на люди.

В вагоне ему не спалось. Мучили, волновали взвихренные, взбудораженные, несобранные, какие-то «недисциплинированные» мысли. Неясные  то тревожные, а то радостно-щемящие  чувства овладевали им, бередя душу неуловимыми, почти фантастическими видениями. «Гей, сипле сніг» И в этом снежном месиве, сквозь пустынную метель, безнадежно заблудившийся, затерявшийся в ночных просторах среди хмурых лесов и заснеженных равнин, мчится куда-то в непроглядную холодную темень одинокий поезд. Мчится, не останавливаясь ни на минуту. И, словно трассирующие пулеметные очереди, вспыхивая за окнами лишь на миг и сразу же исчезая, пронизывают непроглядную темень огни призрачных, промелькнувших стороной станций. «Гей, сипле сніг, невпинно сипле сніг»

Сколько же их, тех дорог, сходясь и расходясь, перекрещиваясь и разбегаясь, осталось позади! И вот теперь Исчезает, остается позади еще одна. Давно знакомая и вместе с тем новая, неизведанная! Где-то под утро она снова выведет Лысогора на ту единственную узенькую тропинку, с которой в общем-то все у него и началось. Когда-то давным-давно. И в то же время словно бы только вчера. На тропинку, сегодня отдаленную от него десятками лет и десятками тысяч километров, необозримыми просторами Европы, Азии и Америки. И вместе с тем самую дорогую и самую родную, от которой никогда в жизни по-настоящему не отрывался. Она была всегда с ним, постоянно жила в его душе. Та самая, на которой всегда ждала его, своего Андрея, мама и с нею ждало все самое дорогое, самое родное, вечно живое, бессмертное, что навсегда вошло в его душу и исчезнет лишь вместе с ним.

Назад Дальше