Отчий дом - Козаченко Василий Павлович 3 стр.


Где-то там, на окраине большого степного села Терногородки, ныне уже «селения городского типа», над глубоким оврагом, стояла  теперь, наверное, и следа от нее не осталось, но стояла и сейчас стоит в его душе, в его памяти  приземистая, старенькая хатка. Саманные стены, облупленные и скособоченные, чуть ли не до маленьких, на четыре стекла, окон вошли в землю. Сбитые из досок, некрашеные наружные двери тоже перекосились. У входа исшарканный, плоский, до блеска отполированный ногами камень. Соломенная крыша, провалившаяся по коньку возле дымохода, истлевшая и приплюснутая дождями, сплошь покрыта лишаями бархатно-зеленого мха. От дверей по густому спорышу короткая узенькая тропинка к улице. Вместо забора невысокая насыпь камней, заросшая дерезой и чертополохом. А там, где должна была быть калитка, с одной стороны тропинки старый, с могучим шершавым стволом берест, а с другой  куст сирени. За хатой узенькой лентой вдоль оврага, огороженный непролазной дерезой, лоскуток огорода. Над заросшим кустами терна и шиповника склоном оврага старая, с густой шаровидной кроной груша-дичок, десяток низкорослых вишенок и две усыхающие яблоньки-кислицы.

В той хате он, ныне известный дипломат и ученый, родился. В ней началась и его «сознательная жизнь»

В начале весны еще безлистые, угольно-черные, белым облачным цветением первыми покрывались терновые кусты, потом зацветали вишенки, за ними  груша, за грушей  яблони, а там уже шиповник и сирень. Все вокруг чудесно менялось  белое, бело-розовое, розовое, сиреневое, красное,  и Андрею казалось  да он и сейчас был уверен в этом!  лучшего места нигде в мире не увидишь! Не было, нет, да и не будет ничего краше этого их уголка весной

И, наверное, первое, что он увидел в своей жизни осознанно и что запомнил на всю жизнь, как самое яркое свое видение,  залитый тонким медовым ароматом цветения, пронизанный мягкими, ласковыми лучами весеннего солнца мир. И в центре этого мира, на черно-бархатной грядке огорода, мама в белом с розовой каемкой платке.

За нею бело-розовый, невыносимо сверкающий, будто нарочно убранный к величайшему празднику, садик. А дальше  где-то уже за оврагом  испещренное ярко-зелеными клиньями озимых хлебов и синевато-черными полосками только что вспаханного пара, окутанное синеватым маревом поле и над ним глубокая, переливающаяся, вся в бело-розовых комочках облаков синь неба

Видение это, воспринятое впервые детской душой, осталось в ней навсегда, стояло перед глазами, где бы он ни был и сколько бы времени с тех пор ни прошло. Бесчисленное количество раз виденное, пережитое, вспоминаемое, после того первого раза оно, в сущности, так уже никогда и не менялось Вот, может быть, с годами ширилось и становилось более четким. Ширилась до необозримости степь, вбирая в себя бездонные фиолетовые дали, извилистую зеленую долину речки, все окутанное белым кипением вишневого цвета большое село. Село, при одном виде которого уже потом, со временем, душа его неизменно откликалась шевченковским: «Неначе писанка село Цвітуть сади, біліють хати, а на горі стоять палати» Правда, там, на пригорке, за речкой, никакие не палаты. Просто большое, вытянутое, белостенное, под железной крышей, обсаженное вокруг старыми тополями здание, называвшееся испокон веков в селе «госпиталем», потому что еще когда-то давным-давно, как говорится, «за царя Панька, когда земля была тонка», в какие-то очень давние царские времена, было здесь военное поселение и в этой большой белой хате в самом деле размещался солдатский госпиталь. Потом в госпитале, тоже с незапамятных, по крайней мере для Андрея, времен, разместилась школа. И, глядя в ту сторону, мама не раз как-то мечтательно, ласково говорила ему:

 Вырастешь, Андрейка, во-он туда, в школу, тебя отведу. Будешь учиться, вырастешь у меня умным, богатым и счастливым

Нет, что ни говори, с самого первого раза, еще задолго до того, как врезались в его память шевченковские слова, Андрей знал, чувствовал, был твердо уверен в том, что не было, нет и быть не может ничего лучшего, чем их бедный садик, да и вся их Терногородка весной

Особенно с той памятной, необычайной весны, когда мимо их хаты, по ту сторону оврага, большой дорогой проходили войска. Живым пламенем переливались на солнце полотнища красных знамен, ослепительно сверкали, вспыхивали в солнечных лучах, гремели на все село, на всю степь огромные медные трубы, громыхали колеса тяжелых орудий так, что казалось, земля под ними прогибалась и глухо гудела. И, выстукивая копытами, лава за лавой, так, что им конца-края не было видно, гарцевала на шляху конница. И хотя после этого вдоль левад и по всей Долгой улице взрывались снаряды, выли собаки, надрывно ревел скот в хлевах, горели вдоль берега чьи-то хаты и Андрею, по правде говоря, становилось страшно от всего этого, а все же Было во всем этом что-то захватывающее, безмерно радостное, что-то наподобие большого праздника  рождества, например, а то и самой пасхи с ее синими подснежниками и красными писанками

Одним словом, так хорошо, так свободно, так весело чувствовал себя Андрей весной и летом в родном селе и на родном подворье, что он, подобно известному цыгану из присказки, не задумываясь променял бы десять зим на одно-единственное лето!

Но зима даже «так на так» не хотела меняться. Она надвигалась неотвратимо вслед за дождями и осенней слякотью, всегда, казалось, не вовремя, и ничем ее ни остановить, ни ублажить. И была она к тому же еще и невыносимо длинной-предлинной! Лето  что кнутом щелкнуть, раз  и дело с концом. А зима тянется и тянется  лютая, беспощадная, голодная и холодная  будто на волах едет! И такая же скука! Такая безысходная скука! Иногда казалось, что уже не выдержишь, умрешь от тоски и нетерпения, так и не дождавшись весны!

На улице мороз. День хмурый, а в хате и вовсе темно, хотя до вечера еще не близко. Крошечные стекла наглухо замурованы инеем. Не продышишь, как ни старайся. Холодно. Как ни натопи печь, а ветер по хате из угла в угол гуляет. Да и где топлива вдоволь набраться! Соломы у них нет. Стеблей кукурузы и подсолнечника на всю зиму тоже не хватает. Хорошо, что хоть дерезы вокруг по рвам и межам видимо-невидимо. Да только поди наломай или наруби ее вдосталь, колючую и легкую, будто курай. Вспыхнет, словно сноп соломы, и уже, глядишь, нет ее. Ни жару, ни тепла, в хате по-прежнему холодно. Прикрытые дерюжкой твердые нары. Старенький, видимо еще дедовский, стол, две длинные скамьи, а по углам дальше от печи мороз инеем на стенах выступает. Теплое место только на печи. Да сколько же на ней высидишь! Мама, с самого утра протопив печь, усаживается на скамье поближе к окну, у кудели, и начинает прясть соседкам за пятую «куклу», чтобы на штанишки сыну да себе на сорочку напрясть

На улице, не боясь мороза, соседские дети на санках катаются. А ему, Андрейке, ни одеться, ни обуться не во что. Посидит-посидит на печи да и, чуть только мама отвернется, опрометью к окну и давай на замерзшее стекло дышать. Чтобы хоть одним глазком взглянуть, что там, на улице, делается Бледный, худенький, ноги посинели. Горло хрипит, из носа течет Мать то прикрикнет на него, то попросит, а то просто загонит на печь или на лежанку и рассказывает ему что-нибудь или поет, стихи читает Да только ведь целый день не будешь петь и рассказывать. Хотя Андрей готов слушать все это и по сто раз. Много раз слушал и про мороза-воеводу, и о вишнях-черешнях, и про елку и зайчика, и про отца, как тот живого аиста домой принес, и о том, как он на войну шел, как домой после ранения приезжал и его, Андрейку, на руках носил, под потолок подбрасывал, а уезжая снова на войну, фотокарточку свою оставил.

Сам Андрей всего этого не помнил. Совсем не помнил. И отца знает и помнит лишь по той фотокарточке в черной, затейливо вырезанной рамочке, что висит на стене над столом, чуточку ниже и в сторонке от потемневшей, потрескавшейся иконы божьей матери с полненьким и курчавым младенцем на руках.

Чем старше становился Андрей, тем все чаще снимал фотографию отца с гвоздика, клал перед собой на стол и подолгу с каким-то болезненным и все более жгучим любопытством рассматривал ее.

Отец стоял, будто по команде «смирно», придерживая левой рукой длинную ровную саблю, а правую протянув вдоль тела. Был он в длинной, туго подпоясанной шинели кавалериста с портупеей, в чуточку сбитой набекрень солдатской фуражке с кокардой. Из-под козырька на лоб косым клинышком  прядь волос, небольшие пушистые усики, напряженное, строго-сосредоточенное лицо. На груди медаль. Смотрит вперед поверх его, Андреевой, головы каким-то нездешним, словно бы отсутствующим взглядом.

Мать не запрещала Андрею снимать фотографию с гвоздя. Лишь вздыхала глубоко, наблюдая за ребенком, а иногда и слезу рукавом сбивала быстрым, почти неуловимым движением

Эта единственная отцовская фотография, затерявшаяся где-то по смерти мамы, запомнилась Андрею на всю жизнь так, что даже и сейчас, через десятки лет, в этом дальнем ночном экспрессе стоит перед закрытыми глазами так ясно и четко, что словно наяву видит он и отсутствующий, обращенный куда-то вдаль взгляд отца, и медаль, и перекрещенные на груди ремни, и усики, и резкую вертикальную складочку на лбу, в межбровье

Как и когда пережила мама смерть отца, Андрей не запомнил. Когда уже осознал невосполнимую утрату и то, какой страшной была она для них, мамино горе стало уже привычным, как привычной бывает постоянная, хроническая боль, которую носишь в себе, не надеясь на облегчение, с покорной неизбежностью, от которой никогда и никуда не денешься

Вторично замуж мать так и не пошла. Он не знал, стеснялся спрашивать почему, знал лишь, что она любила его, единственного сына, молча, немногословно и глубоко. Подсознательно чувствовал, что из-за жалости к нему так поступила: не захотела прибавлять к сиротству сына еще и отчима. Между собой они ни разу об этом не обмолвились и словом. Андрей отвечал матери такой же внешне сдержанной, однако горячей любовью. Никогда и ничего ей об этом не говорил. Но так ее любил и так жалел, что не дал бы, если бы мог, и пылинке на нее упасть. Ведь была она у него такая родная, единственная на всем белом свете. И Андрей мог бы, кажется, за нее, если бы пришлось, и жизнь отдать не задумываясь, если бы кто посмел обидеть ее.

Да, собственно, раза два дело и доходило почти до этого.

Вот хотя бы тогда, по окончании пятого класса. Чтобы помочь матери свести хоть как-то концы с концами, нанялся он на хутор к Матвею Дроботу. Нанялся на весь сезон, на все про все, с ранней весны и до покрова.

Дроботов хутор стоял неподалеку от леса Круглика, верстах в двенадцати от Терногородки, на широком косогоре возле речки Черной Бережанки. Построено все здесь было прочно, по-хозяйски фундаментально: просторная, на две половины, хата, крытая цинковым железом, два кирпичных амбара, рига, длиннющая конюшня и коровник, выложенные из дикого камня погреба, просторный, большущий, на сытном черноземе огород, ухоженный, «культурный» сад. Да и сам Матвей Дробот назывался тогда «культурным хозяином», потому что кроме обыкновенных пшеницы, ржи, ячменя, овса, подсолнуха и свеклы выращивал до этого неслыханные и невиданные в их краях арбузы и дыни, особые сорта груш и яблок, держал образцовую пасеку, и знали его хорошо не только в их волостной, а позднее районной Терногородке, но и во всей округе. Более того  даже, как сам он хвалился, в Харькове, в Наркомземе.

Держал Дробот тогда четверку коней и двух жеребят, трех коров с телками, племенного быка и всегда до десятка свиней. Имел собственную молотилку, сеялку, жнейку и соломорезку, мечтал уже и о собственном, как он говорил, тракторце  вещь по тем временам у них вовсе неслыханная.

А сам был сухощавый, щупленький, по-женски круглолицый и всегда тщательно выбритый. Носил под пиджаком жилетку с часами в маленьком нагрудном карманчике, на голове «панскую» шляпу с широкими полями, а на ногах даже и летом блестящие, маленькие, хорошо подогнанные хромовые сапожки. Ездил всюду на сером в яблоках сытом жеребце, запряженном в легкие двухколесные дрожки. Невысоким был, в общем неказистым, но заносчивым, с людьми немногословным. Разговаривал всегда как-то словно бы нехотя, свысока, или, как говорили люди, сквозь зубы.

Работы в «культурном хозяйстве» Дробота было вдосталь, и батрачил у него все лето не один Андрей. Кроме поденщиц-девчат и молодиц из соседних сел одних сезонных каждое лето работало у него человек пять  семь Держал всех лишь до покрова. На зиму оставались только постоянные его работники  пожилой извечный батрак Аверьян и глухая девка-перестарок Горпина.

Андрей нанялся до покрова, с тем чтобы и подработать немного, и в школу успеть, пусть и с опозданием месяца на два, чтобы, поднажав, к весне выровняться и догнать товарищей, не оставаясь на второй год. Это ему было уже не в новость. Пробовал в прошлом году. И вышло. Догнал. Даже и перегнал к весне

И вот поди ж ты, где-то примерно за месяц до покрова не повезло. Тогда еще и с погодой вышло не так, как хотелось. Сначала затяжные ранние дожди, потом неожиданные заморозки. А свекла в поле не выкопана, подсолнухи не собраны, и гречиха да просо мокли под дождем в копнах. Дробот от всего этого даже почернел. Злился, стал не в меру раздражительным, горячился, набрасывался на всех и вся, шипел, как сало на горячей сковороде. А он, Андрей, хотя и батрак, но все же не из тех старых и темных. Не только в спартаковцах да юных пионерах в школе ходил, но и о комсомоле уже думал. И о том, кто на самом деле этот «культурный хозяин», знал хорошо. Так же, как и то, что существует теперь профсоюз работников земли и леса. Но вместе со всем этим, и со стихами Маяковского о том, что «мы диалектику учили не по Гегелю», и что всего через каких-нибудь шесть-семь месяцев исполнится ему четырнадцать и его в самом деле примут в комсомол, уважал парнишка еще и старую крестьянскую, которая из поколения в поколение в душу и тело въедалась, рабочую, батрацкую честь. Честь старательного, добросовестного работника: если уж взялся, должен работать на совесть, чтобы люди на тебя пальцем не тыкали. И работал это лето не из любви, конечно, к «культурному хозяину», а из крестьянского уважения к хлебу, на совесть. Однако уже в конце, что называется, «у самого берега», перед расчетом, произошло непредвиденное.

За день до этого прояснилась погода. Ночью потянуло морозцем, и к утру все вокруг покрылось инеем так, будто снежком припорошило. А утро выдалось ясное, солнечное. И все они, и батраки, и хозяева, чуть ли не с самого рассвета принялись выхватывать, пока не поздно, с примороженного поля в низине под лесом картошку. Распоряжался всем, горячась, подгоняя и поощряя, сам хозяин  Матвей Михайлович Дробот.

А перед завтраком на картофельное поле Дробота с терногородской дороги свернула Стригунова Мария, Андреева одноклассница и соседка. Принесла неожиданную и печальную весть: его, Андрея, мама тяжело заболела, лежит в хате одна-одинешенька, чуть ли не при смерти. И выходит, ему, Андрею, необходимо немедленно спешить домой.

Услышав об этом, хозяин нахмурился. Да и было из-за чего! Он намеревался за день убрать картошку, а под вечер еще и подсохшее просо с поля в ригу перевезти. На ночь нужно было гнать со старшим батраком три подводы на станцию в Новые Байраки. Туда с пшеницей, а на обратном пути несколько кубометров досок прихватить. Каждый человек, каждая рука, выходит, почти на вес золота, а тут вот И все же отпустил. Поморщился, будто кислицу проглотил, но все-таки отпустил Мог бы, конечно, подбросить на своих дрожках  как-никак двенадцать километров!  но где это видано, да еще при такой неуправке со временем и тяглом!

Отпустил и строго приказал: быть Андрею до захода солнца на месте, потому что он, хозяин, уезжая, на него и все подворье, и скотину должен оставить. Вышло так, что больше не на кого. И чтобы все было на ночь как следует обихожено  напоено, накормлено, заперто

Андрей мчался босиком по подмерзшей дороге, не переводя дыхания, домчался за каких-нибудь два часа. Встревоженный, напуганный и до предела утомленный, дверь в хату открыл будто не своими, одеревенелыми руками.

В нетопленой и без того темной и холодной хате как в погребе. Мама лежала в постели, прикрытая дерюжкой и еще поверх нее свиткой. Из-под низко надвинутого на глаза темного платка виднелся лишь желтый, будто восковой, какой-то необычно острый нос.

У Андрея занемели ноги. Похолодело в груди. Остановился у порога, боясь пошевельнуться. Затаив дыхание, прислушался. Мама дышала тяжело, натужно, с хрипом. Через какую-то минуту, почувствовав, что в хату кто-то вошел, притихла, прислушалась.

 Ты, Андрей?  спросила еле слышно, не поворачивая головы.

От мамы несло жаром уже за несколько шагов. Лицо осунулось, глаза впали, губы почернели. Андрей с жалостью и невыразимой болью приложил к ее лбу холодную ладонь и, показалось, обжегся.

Мигом нашел спички, затопил сухими подсолнечными стеблями печку и, смочив в холодной воде, приложил маме ко лбу платок. После этого вскипятил в крынке воды, заварил липового чая и, почти силком напоив этим чаем больную, только теперь подумал о Нонне Геракловне. Прежде всего о ней, своей учительнице. И сразу же, как был, босой, запыленный, измученный, пошел напрямик, через огороды и глухие переулки, прямо к ней..

Назад Дальше