Но когда уже собрал все и должен был отправлять в Первомайск, потому что посылать в Одессу или Киев смелости не хватило, произошло такое, чего он и не предполагал. В начале августа состоялся пленум райкома комсомола, на котором Андрея кооптировали в члены райкома и избрали членом бюро. Все произошло так быстро и неожиданно, что он и оглянуться не успел И с этого времени так уж и пошло на всю жизнь быстро и неожиданно с учебы на войну, из Москвы в Пекин, из Пекина в Токио, из Токио в Нью-Йорк.
Так-то так, сказал он тогда секретарю райкома, худощавому и болезненному Ивану Пластуну, хорошо, что вы, как говорится, без меня меня женили. Но ведь я подаю документы
Высокий, стройный Иван, человек безапелляционных решений, похожий внешне на комиссара времен военного коммунизма, минуту недоуменно смотрел на него сверху вниз, как на некое заморское диво.
Какие еще там документы?
Обыкновенные. В техникум. Хочу учиться
Будешь учиться! процедил на это Пластун. Тогда, конечно, когда мы пошлем. А пока пойдешь работать завотделом, точнее председателем райбюро комдетдвижения. Понял?
Понять-то я понял, но ведь
Никаких «но»! Ты в комсомол вступал сознательно? Сознательно! О том, что жизнь комсомольца принадлежит комсомолу и партии, знаешь? Знаешь! Где комсомол прикажет, там и работай Все! Завтра на работу, принимай дела у Гарматюка и точка. Учили тебя и так уже немало. Отрабатывай.
Сначала это его просто ошеломило. В его жизни это было первое такого рода потрясение. Удар был крепкий, однако с ног не сбил. Ему, закаленному на черствых сиротских хлебах, даже и в голову не приходило такое не подчиниться или спорить. Приглушил свое огорчение, походил дня три, будто прибитый, да вскоре и отошел. Спрятал документы на самое дно старенького маминого сундука и, глубоко вздохнув, успокоил себя:
Что ж. Может, оно и к лучшему! По крайней мере маму не брошу на произвол судьбы. К тому же, что ни говори, все-таки зарплата. Опять же маме облегчение
Да, это был первый в его жизни случай, когда его намерения столкнулись с волей и намерениями его организации и он, единица, впервые по-настоящему сознательно подчинился коллективной воле. С того времени вплоть до этой вот декабрьской ночи его жизнь никогда уже, если брать в самом главном, не принадлежала ему. Она принадлежала комсомолу и партии. С того дня и поныне он ни разу сам, как ему хотелось, не решал своей судьбы. Решала, порой сверяясь с его желаниями, а порой и не сверяясь, партия. И в течение всей жизни он был, есть и в дальнейшем останется солдатом партии, независимо от того, где и на каких высоких постах был и будет. Дисциплина, партийная дисциплина стала нормой его поведения, самой жизнью. А каждый человек, в поведении которого пересиливали эгоизм, расхлябанность и анархистские замашки, казался ему ограниченным, неполноценным и даже отталкивающим. И никогда, ни разу за всю жизнь, отданную в распоряжение партии, он не пожалел об этом
В райкоме комсомола Андрей проработал до следующей весны, а после того, как умер в Марьяновке старый партизан Райко, Андрей по воле райкома стал самым младшим в районе председателем сельсовета. Осень и зима того года были трудными, особенно если учесть сложные перипетии хлебозаготовок, полными новых, неслыханных и кардинальных перемен. Страна выходила на путь социалистической индустриализации, которая должна была решить вопрос «кто кого», решить, по сути, судьбу Советского государства. Для этого государству был крайне необходим хлеб. Много драгоценного, на вес золота, животворного хлеба. Бедняк обеспечить страну этим хлебом не мог. Поэтому нужно было, поведя за собой середняка, вырвать этот хлеб с мясом, а то и с кровью из цепких, ненасытных рук так называемых «культурных хозяев» У тех самых «культурных хозяев», которые уже чувствовали, понимали, к чему все идет, что означает для них слово «коллективизация», следом за которым встанут другие неумолимо грозные, пропахшие огнем, железом и кровью: «Уничтожить кулака как класс».
С зимы двадцать девятого в селе ощутимо повеяло бодрым ветром новой жизни, ветром великих перемен, который стремительно переходил в штормовой, в бурю.
Начинались такие разительные перемены, приближались такие переломные, такие захватывающие события, что даже и техникумы и институты не шли с этим ни в какие сравнения и казались теперь Андрею не чем иным, как тихими заводями. Так он тогда думал и ощущал, захваченный духом нового, неизведанного, духом революции, которая до самого дна, до глубочайших глубин перепашет, перевернет, перекроит всю сельскую жизнь, до конца раз и навсегда сметет все старое, отжившее, тысячелетнее. О том, чтобы рваться теперь, накануне великого перелома, из родных краев куда-нибудь на учебу, он уже и думать не хотел. Ведь самое главное теперь должно происходить именно здесь. Теперь даже хрупкие девчата, заканчивая семилетку, мечтали не о техникумах, а о машинах тракторах и тракторных курсах.
И вот именно в то время, когда на село мобилизовали десятитысячников с заводов, фабрик и шахт, а из села посылали молодежь на шахты Донбасса, новостройки Кузнецка, Харькова, Запорожья, его, Андрея, в начале мая срочно вызвал к себе первый секретарь райкома партии.
Ну, так как, Андрей, французский еще не забыл?
Не до него теперь, Петр Порфирьевич.
Нет, почему же! Не скажи. Ощущаем потребность иметь свои кадры и на этом фронте.
Неужели? Но ведь в ближайшее время не ожидается посещение Терногородки французским министром?
Пока что, конечно, нет, но Одним словом, по решению ЦК партии и правительства республики в прошлом году в Старгороде открыт двухгодичный Институт социального воспитания. Ну, что-то наподобие учительского.
Для института необходимо иметь среднее образование.
Ну вот для этого в институте открывается подготовительный факультет, можно сказать рабфак, с годичным сроком обучения. В округе объявлена мобилизация комсомольцев. Хорошо политически подкованных, выдержанных и грамотных. Пролетарскому государству позарез нужны красные специалисты, свои пролетарские кадры. Нам занаряжена одна путевка
Да не поеду я сейчас никуда, Петр Порфирьевич! Не до того сейчас! Тут такое начинается!
Подожди, не горячись. Там, в науке, тоже классовые битвы идут. И нам обязательно необходимо побеждать и там. Без своих специалистов у нас, брат, ничего не выйдет. Сам знаешь, кадры решают все. Так что собирайся не мешкая и поезжай. Лучше тебя у меня сейчас под рукой никого нет.
То есть как? Когда?..
А вот сразу же и поедешь, сегодня. Дорога недалекая. Занятия на подготовительном факультете уже начались. Иди собирайся. Когда будешь приезжать домой, заходи, докладывай, как там. Хотя я и так знаю своих не осрамишь. Путевка у Пластуна. Будь здоров!..
«Додому, додому, до отчого дому»
Снегопад прекратился ночью где-то еще около Брянска. Андрей стоял в коридорчике у окна, вспоминая, узнавая знакомые некогда места и приметы. Занимался над землей тусклый, серенький день. За окном вагона проплывали бесснежные, бесцветные декабрьские поля, голые леса и перелески. А ярко-зеленые пирамиды одиноких елей, четко выделяясь на рыжевато-сером фоне, рождали в душе тоскливую, как и эти бесснежные зимние поля и серенькое утро, терпкую печаль. «А куда, к кому и зачем я сейчас еду вот так, почти украдкой? вдруг неожиданно подумалось Лысогору. Кто и что меня там ждет? Что я буду искать и что найду там?» И ему вдруг остро захотелось сойти на первой же остановке, дождаться встречного поезда и возвратиться в Москву. Какое-то время, закрыв глаза, внутренне сопротивлялся этому желанию, мысленно выстраивая цепь логических доводов «за» и «против», и наконец подавил его. Подавил не логическими доводами все же, а каким-то необъяснимым ощущением того, что ехать ему нужно. Просто нужно и все! Неизвестно зачем и для чего, но внутренне уверен нужно. Не поехать сейчас он просто не может. Просто не имеет права не ехать хотя бы потому, что другого такого случая уже никогда не будет. Только теперь, в этот непривычный для него жизненный момент, когда впервые за много лет у него появилось немного свободного времени и он сможет использовать его по собственному усмотрению и по собственному желанию
Уставившись взглядом в серое степное безлюдье, лишь изредка нарушавшееся мельканием белых, красных, зеленых огоньков станций, разъездов, встречных поездов, Андрей вспоминал, как он, учась в Старгороде, почти каждую субботу после лекции спешил домой, в Терногородку. Торопился на воскресенье к маме, чтобы и ей помочь, и самому запастись на целую неделю коржиками, луковицей, десятком картофелин и в воскресенье на ночь снова вернуться в город, в общежитие.
По прямой, около пятидесяти километров, шел сначала старгородским лесом, потом такими же, похожими на эти, безлюдными и печальными осенними полями. Впрочем, как когда. Бывали эти поля и весенними, и летними, и белыми-белыми зимними. Неподалеку от Терногородки снова шагал по лесу узенькой тропинкой уже вечером, а то и вовсе впотьмах. И теперь, стоит лишь прищурить глаза и сосредоточиться, они снова предстанут перед тобой, те печальные, тихие, осенние поля в изумрудных полосках озими, ржавых палках подсолнухов и кукурузных, стеблей, серых пажитях и сочно-черных полосках зяби, с темной стеной далекой зубчатой лесной гряды на горизонте, с угасающей вечерней зарей на западе. Бледная, печальная вечерняя заря. Печаль полей Он где-то читал что-то такое. Какой-то, кажется, рассказ. Давным-давно. Потому что сам рассказ совсем, начисто выветрился из памяти. И остались только два слова: «Печаль полей» Почти всегда, когда вспоминался ему далекий Старгородский институт, всплывали в памяти эти субботние и воскресные путешествия, родные, чаще почему-то осенние, пустые поля. «Печаль полей» Почему они, эти слова, всегда всплывали на фоне той далекой вечерней зари над терногородским лесом? Может, он именно тогда где-то вычитал их? А может, слились с этой зарей в воспоминаниях и чувствах значительно позже? А может, они и не вычитаны вовсе? Кажется, была еще какая-то песня, в которой звучала печаль полей или же печальная заря, и это он помнит отчетливо еще и «матери печальная рука» Кто его знает? Достаточно того, что при воспоминании об этих словах все его тело вдруг наливалось тяжелой усталостью, колени сводило давней болью, ступни ног начинали гореть, натруженные быстрым шагом, горели исхлестанные холодным ветром щеки А он все шел и шел, ступая широко, порывисто, и, несмотря на усталость, торопился, не разрешая себе ни на минуту расслабиться, остановиться, потому что тогда станет еще тяжелее.
Шел и, время от времени заглядывая в мелко исписанный лист бумаги, повторял и заучивал французские слова. Заучивал и повторял до тех пор, пока листик, исписанный столбиками слов, становился ненужным ему. Тогда он делал перерыв и, меняя темп скорости, ритмично отбивая такт, начинал вслух читать стихи. «Шахти, заводи і села, юних вітайте, ідуть!» звонко, наперекор всему, звенел его одинокий голос в глухой, безмолвной степи. «Лави ідуть каесемові, дальня вгинаїться путь!» Или же: «Вже червоніють помідори, і ходить осінь по траві, яке ще там у біса горе, коли серця у нас живі!» Или: «Вітер. Не вітер буря!..» Останавливаться разрешал себе лишь иногда, лишь когда остро начинало сводить живот и сосать под ложечкой от голода и усталости, а все тело, отощавшее от студенческой чечевицы, охватывала отвратительная, будто липкая паутина, слабость. Тогда он ложился на опушке леса в зарослях терновника у рва. Жадно обрывал с колючих веточек синие, как осенний туман, терпкие ягодки терна, сладкие, перезревшие красные кисти боярышника или же размякшие, прибитые первыми заморозками ягоды шиповника И, подкрепившись, снова возвращался к французскому, еще и еще раз проверял себя, свою память, выверяя, в самом ли деле уже можно забыть о листке.
Домой добирался почти всегда ночью, до предела утомленный, измученный неблизкой дорогой и быстрым шагом, и прежде всего отпаривал в корыте горячей водой занемевшие ноги, готовя их к новым странствиям менее чем через сутки, в воскресенье после обеда. Потому что в понедельник на рассвете, совсем еще затемно, начинается новая неделя, новые лекции
Печаль полей Печаль полей Бледная зеленовато-желтая полоска осенней вечерней зари Багровый отблеск холодного солнца на ровных чистых полотнищах снегов и «Вставай, хто серцем кучерявий!» «Від трамваїв синє-синє місто, золоті від місяця сніги» И снова печаль полей И еще истома ласкового, по-весеннему искристого солнца, и синее, желто-зеленое, сизо-фиолетовое, волнистое и хмельное пышное майское цветение тех же полей Он тогда, конечно, не размышлял, не утомлял себя мыслью о том, как глубоко пленяют его душу то грустноватые, то ласково-зеленые весенние или опустевшие осенние поля, раздольные, бескрайние степи, вечно неизменные в своей постоянно меняющейся, в своей неяркой, переливчатой и нежнотонной красе! И уже потом, объездив чуть ли не весь мир, насмотревшись и на пустынные, и на буйные в тропической роскоши края, по-настоящему понял Андрей Лысогор, как глубоко и навсегда остались в сердце родные степи и как он грустит без них, как ему недоставало их все время и какой силой, бодростью наполнялась его душа при одном лишь воспоминании о них. И пусть сегодня никто не только из родни, но и просто близких знакомых не ждет и не встретит его в родных краях, все равно он не может не поехать туда, не может не встретиться с этими вот такими обыкновенными, такими неповторимыми и такими до сладкой боли навеки родными степными просторами.
Откуда-то из глубины этих просторов вдруг дохнуло ему в лицо горечью полевой ромашки, валерьяной, шалфеем и желтой душицей. Еле слышным, тоненьким, хрустальным звоном зажурчал прозрачный родничок. Где-то там, в лесу, в глубокой ореховой балке. Под тем лесом были у них с мамой прирезанные уже после революции полдесятины. Под самой лесной межой. Они сажали там почти из года в год кукурузу, подсолнухи, картофель, а все, что оставалось, засевали рожью. Место это так им полюбилось, что всегда к нему будто на праздник какой спешили. Да и выбирались туда чаще всего в праздничные и воскресные дни, отдавая будничные нелюбимой, хотя и необходимой, чужой работе. Те дни на своей полоске под лесом помнятся Андрею каким-то сплошным праздником. Горят желтыми солнцами подсолнухи, лоснится, будто отполированная, ботва свеклы, синими и желто-белыми кистями цветет картофель, шуршит широким жестким листом кукуруза. А они с мамой картофель окучивают. Тянет из леса душистой прохладой. Млеет разворошенный сапками пушистый чернозем, пригревает сверху щедрое июньское солнце. Ближе к полудню мама разворачивает под молодым дубком белый рушник, выкладывает свежие огурцы, нарезает хлеб, тоненькие дольки сала, выкладывает молодой лук. А он тем временем бежит с кувшином за водой. Вниз, в заросли, узенькой, извилистой тропинкой, до блеска утоптанной босыми ногами многих поколений. Влажная лесная земля приятно холодит ноги, ласкает щеки шершавый лапчатый ореховый лист. А снизу, из балки, из зарослей папоротника, колючей ежевики, калиновых кустов и боярышника, влажным, сытым черноземом, грибным запахом овевает разгоряченное лицо лесная прохлада. В лопухах, папоротнике и стрельчатой бузине из-под глинистого бугорка, из журчащего ручейка-родничка по узенькому дубовому желобку стекает прозрачная, как слеза, холодная как лед струйка. Она пробивается снизу, из каких-то глубочайших глубин. И такая она холодная, такая вкусная, будто и в самом деле на всех лесных травах и корнях настояна! Перед тем как нацедить воды в кувшин, Андрей опускается на колени, подставляет под холодную струйку обветренные, пересохшие губы и пьет, пьет и не напьется, на всю жизнь запомнив и ту минуту, и вкус той особенной сладкой ключевой воды далекого детства.
В четвертом ранней весной, когда они всем классом ходили в лес на экскурсию, именно здесь, у этого ключа, произошло первое в его жизни диво. Диво, которое тоже осталось с ним, живет в нем незаметно и необременительно мерцающим солнечным зайчиком и по сей день.
Лес стоял тогда еще почти обнаженный. Лишь словно бы обрызганный кем-то набухшими зелеными шариками почек. И непривычно просматривался во все концы насквозь. Но уже всюду, пробивая спрессованный слой прошлогодних листьев, прорывались на свет бледно-зеленые стрелочки бузины, чернобыльника, сон-травы. Лишь родничок журчал себе хрустально, как и всегда, как, видимо, сотни весен и лет до этого. И они, школьники, по очереди пили из него, возбужденные весенним воздухом, веселые, шумные, будя лесную тишину смехом, звонкими детскими голосами. Пили кто как приникая к воде губами, подставляя ладони, а кто и при помощи свернутой из жесткой бумажки «кружечки». Впереди Андрея, ожидая, пока утолит жажду Бабийчуков Олекса, стояла Смуткова Аленка, худенькая, хрупкая двенадцатилетняя девчонка в зелененьком платьице и розовом вылинявшем платочке. Стояла, сворачивая «кружечку» из жесткой коричневой тетрадной обложки. Обложка не поддавалась ей, «кружечка» не сворачивалась. Аленка непроизвольно, видимо желая, чтобы кто-нибудь помог ей, оглянулась И они неожиданно встретились взглядами. Встретились и долгое-долгое мгновение почему-то не могли, не имели сил, не хотели оторвать глаз друг от друга.