Простились бы с летом. Да и по грибы не грех съездить. Она взглянула на Веру и Галю из-под очков своими ясными глазами.
Поедем, Галя? нерешительно спросила Вера, и сердце у нее заколотилось: так вдруг захотелось ей побыть в лесу, непременно, как можно скорее, завтра же! Завтра ведь день отдыха, воскресенье
Ну и что ж, что воскресенье? Галя хмуро взглянула на бабушку и умоляюще на Веру. Я занята. Лучше не зовите, тетечка Вера.
Галя вышла в коридор, чтобы проводить Веру. Тут, закрыв дверь, она сразу же громко зашептала о том, что завтра на фабрике назначено производственное совещание молодежи и именно она, тут Галя приостановилась и даже покашляла от смущения, именно она делает доклад о том, как научилась шлифовать пуговицы обеими руками.
Надо же было так случиться! с горечью воскликнула Галя, искоса посматривая на Веру: как она примет это событие, такое важное для самой Гали?
Вот молодец какая! мягко сказала Вера. Что же молчала? Право, если б ты не пуговичница была, а швея, я пошла бы к тебе учиться
Тетя Вера!
Галя всплеснула руками и ринулась к Вере, засматривая в ее лицо снизу блестящими, счастливыми глазами.
А я работала и о вас все думала, и о маме моей. Мама моя самая почетная на фабрике стахановка была, полотно ткала. А вам я до времени ничего не говорила, думала: добьюсь своего сама тетя Верочка увидит Сначала-то я ногти себе ломала, сколько раз плакала. Одна бабушка моя все знает, только и она слово держала
Вера тихонько обняла Галю и увела к себе в комнату. Галя стеснительно присела на диван, пригладила челку и вдруг смешливо фыркнула.
Знаете, некоторые наши девочки стыдятся пуговичного производства. Они своим знакомым, ну, мальчишкам, например, говорят, что делают мины, а не пуговицы! Вот дурные какие! Пуговицы тоже ведь оборонный продукт. Сколько их на одни шинели идет! Чуете, до чего важный продукт пуговица?
А все-таки, Галя, как мы хорошо погуляли бы с тобой в лесу! задумчиво, с сожалением сказала Вера. Там теперь такая тишина стоит перед осенью лес всегда словно заколдованный. Очень я люблю, Галюша, такой вот лес, перед тем как он начинает осыпаться
Ну, тетя Вера! Мне и самой очень жалко.
Она встала, порывисто одернула свой сарафанчик и выбежала из комнаты.
Утром Вера сошла с поезда далеко от Москвы, на дачном полустанке, и сразу свернула в лес, на глухую тропинку. Скоро затихли людские голоса, далеко унесся шум поезда. Вера остановилась.
Тишина леса окружила ее. Смуглые восковые стволы сосен чуть слышно скрипели от ветра. То там, то здесь сквозь темную хвою сосен и елей пробрызгивала нежная рябенькая белизна березок.
День был хмурый, и ели стояли непроглядно темные, склонив к земле тяжелые ветви. Вера положила свою корзиночку на землю и стояла неподвижно, опустив руки. Она глядела на зеленую чащу как на забытое чудо.
Подняв корзиночку, Вера тихонько пошла по старой хвое, вяло хрустевшей под ногами.
Ветер подул сильнее, и лес ровно зашумел и стал раскачиваться. Березы роняли желтые листья, долго кружившиеся в воздухе, и даже ели шевелили лохматыми лапищами. Но серая гряда облаков разорвалась, проглянуло голубое небо, и солнце на короткий миг осветило лес. Все вдруг изменилось, по старой хвое, по стволам деревьев, по волнующемуся кустарнику всюду пробежала веселая пестрядь света.
Тропинка незаметно запуталась в густой траве. Вера потеряла представление, в какой стороне остался полустанок, и побрела куда глаза глядят. Она прошла по зыбкому зеленому ковру болота, долго плутала в кустарнике с осенними злыми колючками и вышла наконец на полянку.
Здесь ели и сосны дружно отступили. На земле, освобожденной от лесной темени, росла высокая, еще зеленая трава, перевитая блеклыми поздними цветами. На середине лужайки, прямо из травы, поднялся единственный, весь оранжевый, клен. Вера остановилась около тоненького, словно мальчишечьего, его стана. Весь устремленный ввысь, клен прозрачно горел и струился под солнцем, в нем, наверное, и заключалась главная приманка, какую приготовил для Веры здешний добрый леший.
Она присела, обобрала колючки с платья, съела немудреное бабушкино угощение, прилегла на теплую, сухую хвою и незаметно задремала.
Ей показалось, что спала она недолго.
Но, открыв глаза, увидела длинные косые лучи солнца: дрожа, они тянулись к ней через всю полянку.
Неохотно отрываясь от каких-то непонятных, блаженных снов, она лежала не двигаясь и смотрела на лес.
Ветер совсем утих, лес стоял немой, успокоенный, светились только верхушки деревьев, а внизу уже было темновато. Пахло ночной сыростью.
Пора было возвращаться домой.
Она отломила тоненькую ветку клена с крупными рдеющими листьями и снова побрела сквозь чащу, задумчиво глядя на поникшие ветви берез, на сонную буреющую траву, на чародейскую молодую зелень папоротников. А что, если б ничего, ничего не случилось и она шла бы сейчас по этому вечному лесу с сыном Леней?..
Она остановилась, провела ладонью по лицу. Не надо, не надо. Не тревожь своего горя, оно все равно будет с тобой до конца.
И, словно поднимаясь со дна темного, бездонного колодца к свету, к жизни, она утешала себя: «Мое дитя, мое дитя!» Не должна ли она жить теперь для него, еще не рожденного, но уже сущего в ней?
«Изо всех сил буду отодвигать от тебя тяжкий мрак горя, пусть оно отойдет, затихнет во мне».
Вера медленно шла между деревьями, прелые ветки легко хрустели у нее под ногами, тревожа лесную тишину. Успокоенность и тишина были и в самой Вере.
XVI
Поезд на Москву ожидался через десять минут. Дощатая платформа маленькой станции была немноголюдна: здесь были усталые женщины с мешками картофеля через плечо, белесая девушка, с деловитой поспешностью лущившая семечки, сонный человек с толстым портфелем, пожилая женщина в военном платье с зелеными офицерскими погонами и в пилотке, надвинутой на русые, седеющие и аккуратно подвитые волосы.
Лицо у этой женщины было загорелое, слегка скуластое, сухого и твердого рисунка, с просторным лбом и с темными длинными бровями. Она сидела очень прямо, с опущенными глазами. Вера заметила, что она чуть-чуть покачивается из стороны в сторону, как это делают в раздумье или, может быть, от тяжкой боли. Вере стало неловко, и она отвернулась.
Подошел поезд. Вера дождалась, пока сутолока с посадкой кончилась, и вошла в один из последних вагонов.
Вагон был почти пустой, старомодный, пыльный. Вера прошла по коридору, разыскивая место у окна. В одном из отделений вагона она заметила одинокую фигуру женщины в военном и не колеблясь села против нее. Поезд тронулся.
Женщина даже не оглянулась на нее. Она сидела совершенно неподвижно, подняв крупную голову, и смотрела в окно. Там, на фоне фиолетового закатного неба, медленно кружил хоровод тоненьких, с опущенными ветками березок. Но вот мелькнула путевая будка, семафор, и потянулись скучные, вялые картофельные поля.
Вот и все, неожиданно сказала женщина, взглядывая на Веру. Проехали.
Синие глаза ее смотрели прямо и требовательно, голос был низкий, грудной, но какой-то монотонный.
Вера только что собралась ответить какой-нибудь малозначащей фразой, как женщина опять закрыла глаза, лицо у нее задрожало и напряглось так, что у подбородка обозначились глубокие морщины и даже шея побагровела.
Вам плохо? спросила Вера, невольно придвигаясь к ней.
Нет, не сразу, с трудом разжимая губы, ответила женщина.
Мне показалось
Благодарю вас, нет, медленно повторила она и раскрыла сухие синие глаза. Я здесь выросла, в этом вот поселочке. Приезжала с фронта на три дня. Здесь живет моя мать, она ужасно, ужасно старенькая. И вот я ей ничего не сказала. Пробыла три дня и
Женщина едва успела сомкнуть рот: новая спазма сковала ей горло, и несколько секунд она мучительно преодолевала ее, багровея и не опуская глаз, в которых теперь блестела диковатая, почти животная боль.
Предчувствие горя охватило Веру с такой определенностью, что ей стало трудно дышать. И действительно, женщина сказала своим монотонным голосом:
У меня убили сына, единственного. Семь месяцев тому назад.
Вера вздрогнула и едва не выронила корзиночку. Но женщина смотрела в окно и совсем не заметила ее судорожного движения.
Для мамы Ванюша тоже был сыном, единственным внуком. И вообще всем на свете. Она его выходила, а я училась, потом работала. Муж у меня умер. И у меня и у мамы было всей семьи один мой Ванюша. И вот я ничего ей не сказала. Я бы ее убила. Все это осталось во мне. Я упросила маму не провожать меня: боялась именно за эти последние минуты. И правда: я не могу больше
Женщина взглянула на Веру, лицо у нее было усталое, измученное, с полуоткрытым ртом.
Я больше не могу.
Говорите, поспешно сказала Вера. Она положила рядом с собой, на лавку, пустую корзиночку и ветку клена. Говорите же.
Женщина отвернула манжету гимнастерки и взглянула на часы.
Полтора часа до Москвы. Но мне надо сказать, непременно. Я бы все равно и не вам, я бы все равно сказала. Я хотела в лес пойти, там говорить, дереву, что ли. Так что вы можете не слушать.
Она произнесла все это ровным голосом, почти не глядя на Веру и словно обращаясь к себе самой. Вера хотела сказать ей: «Я такая же, как и ты, я лучше всех пойму тебя», но она хорошо знала, что ей следует слушать молча.
XVII
В первый раз я о Ване услышала прошлой зимой сказала женщина, глядя в окно на сумеречно темневший, реденький и чахлый подмосковный лесок. Вьюги тогда сильные были и сильные бои под Гжатском. Не помню, какой это месяц шел. Я тогда письмо получила от партизана Иванова, который в одном отряде с Ваней был. В тот момент, когда мне письмо принесли, я сидела в блиндаже около тяжело раненного командира (я ведь врач военный). Полевой госпиталь наш эвакуировали в тыл, а этого командира нельзя было трогать, и я с ним осталась. На улице ночь была. Немец вел сильный обстрел. У нас гасла коптилка. Приходилось все время зажигать ее.
Тут как раз почту принесли. Я сразу увидела это письмо. Не утерпела, порвала конверт и читаю:
«Из Вашего письма я узнал, что Вы пишете своему родному сыну Ване и поздравляете его с Новым годом, но поздравление принял я, Иванов Петр Сергеевич, и Ваше поздравление принял как от родной матери, хотя у меня ее нет»
Тут, помню, коптилка погасла, пролетел снаряд, крупный, потому что сильно тряхнуло блиндаж. Я спички нашариваю и никак не могу зажечь. Догадалась уж, в чем дело. Только еще не верю себе. И раненому нельзя виду показывать: ему и без того тяжело.
Зажгла коптилку, дальше читаю:
«В октябре месяце отряд под командованием Вашего сына Ивана вышел на операцию. Не доезжая до места назначения, отряд наткнулся на колонну немцев. Завязался ожесточенный бой. В этом бою немцев уничтожили более ста»
Тут опять коптилка погасла, а я снаряда даже не расслышала. Зажигаю опять, руки ходуном ходят. Стараюсь оставить надежду себе: «Ранен в этом бою и сам не мог ответить». А сердце чует: нет его, Вани.
Читаю дальше:
«уничтожили более ста фрицев, а в самом конце боя Иван был ранен в голову. Бойцы на руках доставили его в расположение лагеря. Героическое сердце Вашего сына билось в груди несколько дней, после чего он скончался, и отряд похоронил его со всеми воинскими почестями. Это была тяжелая утрата для нас, и весь отряд поклялся отомстить за своего комиссара»
Прочитала и сразу вся какая-то пустая сделалась, и холодным ветром на меня дует, дует. Раненый командир мой задремал, а я накинула шинель, сижу, не могу подняться.
Тут вошла ко мне машинистка Зиночка, взглянула на меня, пробежала письмо глазами, потом положила обе руки мне на плечи, помолчала и вышла. На фронте у нас как-то не принято говорить о личных потерях. И никто не утешает, у нас все больше молчат.
Дали мне посидеть с полчаса, потом прислали сестру дежурить около раненого, а мне приказали явиться на командный пункт.
Пришла, откозыряла. Командир пристально посмотрел на меня, вижу, знает все. Дает он мне срочное поручение: добраться до разведроты и там в одном из блиндажей разыскать раненого разведчика. Ранен, говорит, ножом, надо попытаться спасти. Неторопливо так изложил задание, велел повторить маршрут. А на прощанье вдруг сказал: «Надеюсь на тебя, Мария» Мы с ним около года в одной части на передовой были, и он два раза у меня отлеживался в санбате. Вижу, жалко ему не только разведчика, но и меня тоже.
Подумала, помню:
«И когда только кончится эта война, чтобы снова могли мы не стесняться самих себя, не прятать своего горя, чтобы плакать и смеяться могли, как самые обыкновенные люди?»
Тут же, на рассвете, собралась в путь; мне надо было пробраться пешком через лесок, а рассвет ветреный был и серый. В небе ракеты поднимаются, и прожекторы голубым светом освещают сугробы. Я как будто в последний путь вышла.
«Мария, сказала я себе, у тебя ничего в этой жизни не осталось, стара ты и пуста»
Тут как раз усилился обстрел. Я шла, не хоронилась, во весь рост, потом побежала. Я в тот момент хотела, чтоб меня убили. Бежала под пули, останавливалась, подставляла всю себя: «На, на, убей!» И ни одна пуля не нашла меня, ни один осколок! Только рядом ложились да подвизгивали и в снег зарывались
Женщина замолчала. Вера, уже не стесняясь, во все глаза смотрела на безвестную сестру свою по несчастью, стараясь хорошенько запомнить ее черты, с трудом различаемые в сумеречных тенях, которые все плотнее и гуще ложились по углам вагона. Видела она только спокойно белеющий, просторный лоб Марии с острым углом пилотки. Каждое слово незнакомой этой женщины обжигало сердце, и Вера сидела в напряженной, застывшей позе и не смела пошевелиться.
Долгое молчание женщины удивило ее. Может быть, Мария совсем забыла о ней и продолжала свой рассказ про себя?
Поезд постоял на какой-то станции с дощатым стандартным зданием вокзала и, гукнув, пополз дальше. Женщина повернула к Вере крупное лицо с темными провалами глаз.
Очень трудное оказалось поручение. Пришлось бороться за жизнь раненого, не имея почти ни одного шанса на спасение. Тут мало простой добросовестности и старания. Тут надо не только суметь поднять в раненом остатки всех его сил, но и отдать ему или как бы перелить в него собственную свою духовную силу. Я тогда два дня и две ночи не отходила от разведчика, и вот, когда он уснул наконец спокойно, меня отвели в отдельный блиндаж и приказали выспаться.
Осталась я одна, легла, думаю: вот сейчас наконец поплачу. И вдруг стало мне стыдно. Какое я имею право лезть под пули? Я одна из миллионов вот таких же матерей, я член партии, я военный врач? Это правда, что нет у меня больше Вани, но если я просто возьму и умру, фашистам не будет за Ваню никакой отплаты. А я должна отплатить! Пусть посмотрят, гады, как умеют ненавидеть русские женщины! И вот не смогла я заплакать. Никто не видел моих слез. Ты первая видишь.
Мария тяжело придвинулась к Вере, разыскала, ее руку и сжала горячей, сильной ладонью.
Тебе я скажу все. Он ведь один был у меня, ему всего двадцать лет, такой способный, хороший. Родненький мой, ничего-то он в жизни еще не видел, а сколько всего перенес: в плену два раза был и два раза бежал во второй раз почти голый, по снегу. И хоть бы умер-то в горячке боя, мне бы легче было, а то мучился сколько, и как не хотел умирать, и как звал меня
Я уже старая теперь, я отжила, отдала жизни все, что во мне было, и стала я как выжатый лимон. Прости меня за такие слова, позволяю их себе только в эту минуту. Но я снова еду на фронт, и у меня, значит, еще остается мое единственное счастье, его никто не отнимет, счастье умереть за родину. Правда, в этом и особенного-то ничего нет.
Мария вытерла лицо большим белым платком и снова нашла в темноте руку Веры.
Я отдохнула у мамы, отоспалась, напряжение фронтовое ослабело, и вот горе напало на меня. Я часто думаю так: будет последний салют, будет победа, ликованье, я тоже буду радоваться, слишком много видела, чтобы не радоваться победе, но я заплачу тогда, как все те, которые слишком много потеряли. Мы будем думать: вот и конец, и нам уж больше совсем нечего ждать к нам никто не вернется! И наше горе станет еще горше. Ведь правда? Как по-твоему?
Да. Я тоже об этом думала.
Вот. Знаешь, как странно: я завидую матерям, которые видели последние минуты своего сына, своими руками его обмыли, похоронили. Я не знаю, где Ванина могилка. Может, уж и сровнялась с землей, и я не найду ее, и никто ей не поклонится. И сколько их, могил этих безвестных!