Свадебный марш Мендельсона
Любовь бессильна перед тиранией мелочей.
Главное, чтобы любили нас
И только маленькой любви не бывает.
Распорядиться собственным разумом неизмеримо проще, нежели распорядиться собственными чувствами.
ОРФЕЙ НЕ ПРИНОСИТ СЧАСТЬЯЛирический роман
ГЛАВА I
Орфей, говоришь? Ну ничего Для лошади подходяще. Для мужика, конечно, не очень. А для лошади в самый раз. Это ж по-какому будет? По-немецки или по-американски? Имя-то мудреное. Тпрр Да стой ты, шельма!
По-гречески «отец».
По-гречески? Ишь ты, знатно.
И его назвали Орфеем.
Оранжевый шар солнца выкатился из-за крыш близлежащих домов и повис в сизой дымке морозного неба. Было где-то около девяти часов, когда Орфей выкидным шагом прошел мимо конюшен, прошел с достоинством, глухо ударяя коваными копытами о промерзшую, припудренную первым снегом твердь дороги. Он не знал, куда его ведут, но зримое внимание людей, доброе похлопывание хотя и настораживало, однако приятно будоражило кровь и наполняло его лошадиное существо чувством гордости и значительности. Конюшни, такие понурые и печальные в недавние осенние дни, сейчас неузнаваемо чистые, убраны мягкой шалью синеватого снега.
Скрежетно отмыкаются засовы, конюхи растаскивают створы конюшенных ворот. Это как команда: «Приготовиться!» Скоро начнут выводить. А пока пусто. Жаль, конечно. Никто не видит, как напористо он идет, ни одна лошадь не ободрит его громким озорным ржанием.
Он не был баловнем судьбы. Его не объезжали лучшие наездники, и имя Орфей никогда не вспыхивало на световых табло лондонских и парижских ипподромов. Все было намного проще и естественнее. Непроясненной масти: не то гнедой с примесью грязной рыжины, не то ржаво-рыжей, замешанной у холки и на крупе до глухой черноты, он был почти что полосат и потому приметен среди одногодков.
Люди разглядывали его без привычного восхищения, скорее недоуменно, поражаясь причудливости природы, так странно распорядившейся окрасом лошадей мешаных кровей, но кровей достойных (все там было: и ахалтекинцы, и дончаки, и орловцы). Он соединил в себе возможные отклонения от привычных стандартов: был крупноголов, шире положенного в груди и ноги имел ширококостные угадывались сила и выносливость. И наверное, в насмешку или сознательно бунтуя против отклонений от норм узаконенной лошадиной красоты, ему дали красивое имя Орфей.
Родился он на известном конном заводе в средней полосе России, куда по сию пору наезжает разноязыкий люд, привлекаемый шумными лошадиными торгами, а то и просто так, из любопытства, обуреваемый страстью к изысканным увлечениям.
Заводу было лет двести от роду, строения обветшали порядком, новых долгое время не строили, а когда спохватились, уже и подновлять, ремонтировать было нечего рухлядь, труха. Проще срыть все к чертовой матери и построить заново. Так появились новые конюшни, демонстрационный манеж и контора.
Орфею довелось оказаться на стыке этих временных событий отмирания старого и нарождения нового конезавода. Его всегда удивляло обилие праздных людей, они без конца бродили по конюшне, заглядывали в денник, заставляли беспричинно волноваться. Со временем он привык, лениво разглядывал нескончаемую череду зевак, мог даже спать в их присутствии. Понял и успокоился: там, где есть лошади, должны быть люди. Много людей.
Спокойным и благополучным всегда казалось лето. Летом табун угоняли в луга. О лошадях будто забывали на время. И тогда, предоставленные сами себе, они жили по своим законам. Умудренные жизнью кобылы отгоняли от себя жеребят, а те сумасшествовали вволю: ватажились, табунились, будто знали заранее, сколь быстротечно людское забвение.
Орфей носился по зеленым лугам, подолгу простаивал у реки, смотрел, как искрится на солнце вода, как ветер сметает желтый песок с рваных берегов. Ему думалось, что где-то он уже видел этот сыпучий песок, только там он был другим, белым, и солнце было другим, и небо. Он беспокойно оглядывался, но кругом были все те же луга, качался ивовый куст, далеко-далеко над водой курился сизый дым.
Там же на конезаводе он прошел выбраковку и по причинам скорее коровьего, нежели лошадиного, окраса (хотя на ходу показался) был определен на внутренний рынок и четырех лет от роду очутился в Москве, в школе верховой езды.
Привыкать было трудно. Людей стало еще больше. Каждого приходилось различать по запаху, по походке, по одежде.
Очень скоро он понял привыкать надо ко всему: к манежу, убранному пружинистым ковром опилок, к собакам, что без конца крутились под ногами, задиристо и беспричинно лаяли, к пьяному Серафиму, вечно просыпавшему в овес махру, к ветеринару Зайцеву, его ласковым, но коварным рукам, что вечно лезли куда не следует, и опять же к людям, тем самым, для кого существовала школа верховой езды. Впрочем, к своим собратьям тоже приходилось привыкать. Их было десять разнопородных четырехлеток, остальные лошади были старше, держались норовисто и молодым спуску не давали. Какое-то время он еще ожидал перемен, был излишне рассеян и новое знакомство принимал как случайное, знакомство ненадолго. Очень удивлялся, заметив того же самого человека и во второй и в третий раз.
Были времена, когда люди шли нескончаемой чередой, он не приглядывался к ним, и час спустя это были уже другие люди. В школе жизнь протекала иначе, она как бы переплеталась с жизнью людей. Так получалось, что, познавая людей, он постигал жизнь. Иных любил, иных терпел. Но всякий раз, оставаясь один, думал о людях, как если бы люди были сутью его лошадиной жизни.
«Люди умны, думалось Орфею. Они умеют угадывать мысли, желания и даже хитрости. Людей надо любить, тогда их не придется бояться».
* * *
У крайних конюшен оживление. Ипподромные лошади иной мир. Они даже не смотрят в его сторону. Орфей презрительно фыркает (он всегда недолюбливал этих зазнаек), отворачивается. Вывели лошадей.
Самые ранние, как всегда, верховики. Уже шагают лошадей, тех, что скакали вчера. Прошедшая ночь не вместила, не сгладила страстей, пережитых накануне. Лошади идут умиротворенно, без вывертов, будто неторопливость движения способствует постепенности, неторопливости воспоминаний.
Конмальчики им поручен этот утренний променад задирают Серафима. Серафим беззлобно огрызается.
Идти с Орфеем далеко, Серафим делает передышку, расстегивает удушливый ватник. Солнце холодное, осеннее. Серафим щурится на солнце. Тепло хоть и невеликое, но теперь кожа на лице разглаживается.
Ежели постоять, греет, говорит Серафим. Постоим.
Орфей вскидывает голову, и тогда узда перезванивает и мундштук перекатывается на крепких зубах.
О чем думает Орфей? О людях, наверное, о Серафиме. Странные существа люди. То хотят, чтобы их боялись, то сами боятся. Все куда-то спешат. Приходили три мрачных человека, долго ругались с Зайцевым, потом ушли, возвратились к вечеру, снова ругались, только теперь уже с Фокиным. Говорили об Орфее, Фокин часто повторял его имя, размахивал руками. Поздно вечером люди уехали. Наутро Орфея не седлали, пришли другие люди и стали его чистить.
Орфей косится на Серафима. Тот курит, затяжки глубокие, сплевывает под ноги. «Не торопится», думает Орфей, роняет голову, трогает зубами снег, холод обжигает губы, десны, отдается ноющей болью в зубах. Поднимает голову, выжидательно смотрит на Серафима. Ждет, когда тот спохватится, почувствует его взгляд, уступит этой настойчивости, ругнется и пойдет дальше.
Ипподром безлюден, как ему и положено быть в утренние часы. Несколько человек прошли мимо. Лица мятые, непроспавшиеся, смотреть на них неинтересно, скучно. Орфей вытянул шею, стараясь заглянуть как можно дальше, связать в своем сознании эти слепые отрешенные лица с настроением, которое переживает сам, понять, куда его ведут, чего следует ждать.
Подошел Зайцев, взял из рук Серафима повод.
Ты что, уснул?
Ён топырится, огрызнулся Серафим.
«Топырится»! передразнил Зайцев. Иди проспись. От тебя сивухой за версту садит. Уволим к чертовой матери, понял?
Гы-ы, осклабился Серафим, на таку работу охотников нема. Не уволите.
Зайцев пожалел: зря он затеял перебранку. Серафим прав. Не уволят.
Доиграешься, пригрозил скучно, без нажима, легонько потянул повод на себя. Конь упирался, и Зайцев внезапно подумал, что понимает упрямство лошади и где-то даже радуется этому упрямству. Он считал Орфея лошадью необыкновенной.
И конь молчаливым протестом лишь доказывал свою необыкновенность, свою разумность. Предчувствовал неладное и не желал идти ему навстречу.
Ожидавшие на выгульной площадке волновались, требовали поторопиться. Сюда, к конюшням, ветер доносил лишь обрывки фраз: «Это издевательство вательство ательство!», «олько можно ждать!». Слова дробились на звуки и в узком проходе звеняще резонировали: «Сколько можно ожно ожно!!!»
По мере того как гул людских голосов нарастал, нарастало и волнение. И лошадиная голова поворачивалась на этот гул, глаза ширились от нервного ожидания.
Народ еще не привык к снегу. Холод казался случайным, одеты все были по-осеннему в плащах, шляпах, прятались за воротники от морозного ветра и оттого казались кособокими, нахохлившимися. Трое говорливых мужчин в белых каракулевых шапках стояли в самом центре.
Орфей, значит, очень хорошо, сказал высокий. Он растопырил пальцы и повертел ими в воздухе. По-нашему, Рафик получается Красивая лошадь.
Двое остальных уважительно покачали головами. Затем один из них он оказался хромым приседающей походкой подошел к Орфею. Долго и внимательно разглядывал белое пятно на груди, растирал шерсть ладонями, зачем-то нюхал их, опять растирал.
Слушай, дорогой, проведи еще раз по кругу. Товар рекламы требует. Так полагается.
Орфей беспокойно дернул ушами.
Вах, умный лошадь, все понимает. Проведи, пожалиста.
Серафим, покажите лошадь, хмуро буркнул Зайцев, отрешенно посмотрел на незнакомых людей и, сунув озябшие руки в карманы плаща, пошел навстречу директору ипподрома.
Зайцев любил Орфея и всем своим видом старался показать, что он, Зайцев, во всей этой истории лицо подневольное, что выполняет чей-то приказ и находится здесь только по долгу службы.
Заместитель директора Фокин, тоже не разделявший затеи с продажей Орфея, стоял чуть в стороне, но чувств своих не выказывал и даже бодрился. Похлопал Зайцева по плечу:
Да будет вам! Ничто не вечно. Поверьте, это не худший вариант.
Зайцев покачал головой:
Не знаю. Не знаю. Лично я не приучен друзей продавать.
Ну вот, Фокин обиженно заморгал близорукими глазами. Я-то при чем? Вы же знаете, я против.
Зайцев не мог скрыть усмешки:
А толку от вашего «против», ежели всем на него наплевать.
Ну и от вашего, извините, навар невелик.
Зайцев скривился, собирался ответить, но, заметив, что к разговору прислушиваются, махнул рукой.
Директор ипподрома Сергей Орестович Горчалов не очень миловал строптивых подчиненных. Вот и сейчас, уткнувшись курчавой бородой в теплый, такой же курчавый, как борода, шарф, недовольно разглядывал собравшийся народ. В прошлом неплохой наездник, он тоже любил лошадей, но любил их по-своему профессионально. Поэтому никогда не скрывал раздражения, если чья-либо привязанность проявлялась более, чем тому положено с точки зрения все той же профессиональной любви и заинтересованности.
Было холодно, и директор, одетый даже не по-осеннему, а еще легче, смотрел на всех насупленно и строго.
Стоял он чуть в стороне, совершенно один. И это безлюдье вокруг него было достаточно красноречивым. «Вы здесь для того, чтобы смотреть. Я для того, чтобы решать». Всякий раз, когда надлежало что-либо сделать, и Фокин, и Зайцев, и сам Серафим непременно оглядывались на директора, и, может, оттого все присутствующие тоже стояли чуть вполоборота, словно ждали директорской команды.
Директор молчал, понимал, что его молчание вызывает недоумение. Это была особая директорская манера вести торги. Орфей уж было двинулся за Серафимом, но вдруг, почувствовав неладное, рванул голову вверх и тревожно заржал Люди, стоящие до того в немом оцепенении, задвигались, зашумели. И тотчас Орфей и увидел и услышал все иначе: предметы, люди, казавшиеся до этого расплывчатыми, обрели строгие очертания, оттенки, запахи. И гул возбужденной толпы прояснился, исчезла мешанина звуков. Крик, вздох, всхлип, смех все различимо.
Его обычно выводили первым, и сейчас с затаенной надеждой он ждал, когда поведут остальных лошадей и мир сразу станет привычным и добрым.
Не стал. Не было остальных лошадей. Люди обманули его. Он еще не знал, в чем именно выразится этот обман, но хорошо понимал: происходящее касается только его
Люди редко соглашаются друг с другом, спорят. Отчего им не молчится? И как они не устают от разговора? Много он перевидел на своем веку людей. Сначала ему казалось, что все они говорят одинаково, об одном и том же. Потом он научился различать их голоса. Потом научился думать и спать под ровный рокот человеческой речи. Мог безошибочно угадать, когда люди заговаривали о нем или вообще о лошадях. В такие минуты люди возбуждались, кричали, заключали пари.
Ему попадались смеющиеся люди, плачущие люди, возбужденные и притихшие. Он озадаченно разглядывал их. Всякое людское настроение возникало до него, в его же присутствии лишь проявлялось ненадолго, затем люди пропадали. Он оставался наедине со своими мыслями, старался угадать, как люди поведут себя дальше. Изо дня в день всякий раз вспоминал, что он уже видел плачущих и смеющихся видел. Складывал и выстраивал их прежние поступки и поступки настоящие. Так рождались его лошадиные истины. Если люди смеются они добры. Если люди плачут они слабы. В этом ряду осмысленной жизни он и свой страх пристраивал к настроению людей, разделяя весь человеческий род на два мира: люди, которых следует бояться, и люди, которых бояться не следует. Однажды он увидел, как Серафим бьет рыжего жеребца по кличке Резвый. Хлыст был тяжелым, длинным, его хватало на весь денник. Серафиму это нравилось, он доставал Резвого в любом месте. Резвый метался по деннику, ржал, вскидывался на дыбы. И каждый удар стреляным эхом прокатывался по пустой конюшне.
Серафим бил Резвого и смеялся.
У Орфея хорошая память, он запомнил.
Если люди улыбаются, надо быть очень осторожным. Это совсем не значит, что люди добры. Мир человеческий в памяти Орфея имел четкую границу. До Серафима и после До Серафима Орфею нравились люди. Так было в самом начале, до школы верховой езды. Люди кормили его, чистили, ласкали. Все было очень просто, надо привыкнуть и научиться любить людей. Они одинаково говорят, они одинаково смеются, одинаково плачут.
Но появился Серафим, и мир увиделся по-другому. Серафим бьет лошадей, бьет собак. Бьет просто так, срывает злость, обиду на людей. И тогда конь понял: есть люди, которых не следует любить.
* * *
Вот вы улыбаетесь, а я вам скажу: лошадь, она что человек, только говорить не умеет. И разум и чувства.
Да конь что надо. Помните, пожар был?!
Ну?
Вот вам и «ну» Лошадь при пожаре существо бестолковое: не из огня, а в огонь. В конюшне спасения ищет. А этот!.. Можете себе представить? В двух конюшнях двери копытом вышиб. Не в каких-нибудь, а куда пламя перекинулось. Уникальная лошадь!
Орфей явление, друзья мои! Годы, конечно, не спишешь. Так сказать, естественный ход событий. Не вольны А жаль. Я, знаете ли, частенько наблюдаю его и все больше удивляюсь. Он и у лошадей уважением пользуется. Вы думаете, почему он Серафима не любит? Так просто? Ни в коем случае.
Гости в каракулевых шапках скалили белые зубы в улыбках, как команда наездников, готовая принять первый приз.
Только не извольте думать, мол, цену наговаривает. Я вообще против продажи Орфея, даже подшефному ипподрому. Сергей Орестович может подтвердить.
Сергей Орестович бросил сумрачный взгляд на словоохотливого заместителя. И было непонятно, подтверждает он или, наоборот, раздосадован этим некстати начатым разговором.
Хм. Так о чем я? Ах да Сижу однажды над расписанием занятий, голова кругом. Наплыв громадный, а закрытый манеж один. Вдруг звонок. «Можно, говорят, Фокина?» То есть меня. «Слушаю». «Вас беспокоит режиссер оперного театра». «Очень рад вашему звонку, отвечаю. Но Школа перегружена, свободных мест нет». Режиссер меня спокойно выслушал и голосом утомленного человека замечает: «Признателен за исчерпывающую информацию. Я вас беспокою по другому поводу. Нам, товарищ Фокин, лошадь для спектакля нужна «Дон-Кихота» ставим, а вот Росинанта нет».