А почему ты для Алешки не хочешь сделать?
Молоток застывает в его руке на полувзлете.
Для Алешки-то Хм! Тут, братец мой, одна закавычка. Членом сельсовета состоит. Хорошо, есть совесть скажет правду, нет совести припишет то, чего я и не в силах сработать.
Да ведь ты его с колыбели знаешь?
В обличье знаю, а что у него на душе, и ты не знаешь.
Я-то знаю.
Ну, значит, ты больше награжден разумением, уже раздраженно произносит он.
Узнает Алешка, обоим будет неловко. Он хотел прийти ко мне.
Пускай приходит. Пять рублей в неделю зарабатываю. Эка важность!
Однако кладет молоток и тревожно посматривает за печку.
Там у тебя что?
Тоже пристали! Не мог отвязаться.
Я молчу.
Он идет за печку и через минуту выносит оттуда дном вперед яркую, как солнце, кадку. Долго соображает, куда бы ее поставить. Кладет на полати и прикрывает тряпьем. Снова идет за печку и выносит шайки, держа их, как пузатых младенцев. Прячет их и, вздыхая, берет молоток:
Ободрались и оттоптались все. Сам видишь.
Да, я вижу, как он бьется. Сегодня ради моего приезда спал вверху. Далеко за полночь ворочался на постели. Проснувшись под утро, я увидел его стоящим в переднем углу. В одном белье, непричесанный, он молился:
Ты еси утверждение притекающих к тебе, господи, ты еси свет омраченных и поет тя дух мой
Светало, на розовом фоне окна он, маленький, съежившийся в комочек, казался особенно жалок.
В моих мыслях он двоится. Мне жаль в нем того первого, безгранично простого, доброго, и меня злит этот второй жадный, упрямый, во всем сомневающийся.
Однажды в споре со мной о происхождении мира он ни за что не хотел согласиться с тем, что наука знает, из чего состоит солнце. О спектральном анализе он не раз читал и слышал от меня. Даже как будто соглашался со мной. А теперь делает вид, что ничего не знает. Я объясняю ему до отупения, более часу. Он пристально смотрит на меня сквозь очки и, выждав, когда я кончу, начинает цитировать на память место из какого-то забытого мной византийского писателя о непознаваемости небесных светил.
В это время я почти ненавижу его. Беру карандаш и рисую на бумаге призму.
Вспомнил, говорит он, следя за моей рукой.
И вдруг лицо его становится простым и печальным. Он со страхом, торопливо добавляет:
А спорить больше не будем. Нет, нет не будем.
И опять мне становится жаль его. Но я все-таки говорю:
А солнце, может быть, и не нужно. Ведь бог сделал его «на третий день после того, как появился свет»? Или, может быть, в «Книге бытия» ошибка?
Он долго с укоризной смотрит на меня и, не найдя что ответить, принимается быстро наколачивать второй обруч. В кадке мечется гулкое эхо.
Глава третья
Да, мы решили устроить бунт. Переговоры ни к чему не повели. Угол наш бесповоротно расколот на два мира. Надо действовать. Вырабатываем тактический план. Сидим как заговорщики: я у окна, на отцовском месте; брат рядом со мной; сестра Даша на стуле, как хозяйка.
Внизу с гулким визгом и стоном носится рубанок. Неостывшая радость управляет руками отца: в кои-то годы дождался вся семья в сборе. Он ничего не подозревает.
Можно начинать выступление. Но к отцу пришел дед Ермолай Прокопов, отец бросил рубанок, и мы не можем дождаться, когда они кончат разговаривать. Дружба их трогательна. Не видясь несколько дней, старики справляются друг о друге. По вечерам они читают «Жития святых». Иногда в качестве поблажки Ермолаю допускается чтение «Князя Серебряного», «Брынского леса» или «Повести о том, как львица воспитала царского сына».
Раньше на эти вечера приходил старый молчун Игнат Долото. Смяв на груди бороду, дремал, покачивался и сыпал на пол табак из незавернутой цигарки. Приходил широкий, с бородой во всю грудь, солдат турецкой кампании Никита Орестов. Он так рыкал, здороваясь, что огонь в лампе на мгновение приседал и вздрагивал. Незваный, непрошеный, заглядывал на огонек Манос и сидел чучелом на лавке.
Один за одним умерли Долото и Орестов. Остались, по словам отца, они с Ермолаем «одни на всем белом свете», да по-прежнему непрошеный врывается Манос и тянется, как на параде.
За последние годы Ермолай, будучи стариком вообще шутливым, стал чаще и чаще ошарашивать отца кощунственными комментариями к прочитанному.
Тут, Федорович, без бутылки не разберешь.
Отец долго смотрит на него в упор, не зная, что сказать от смущения.
Иногда, в момент сильнейших страданий какого-либо мученика, в тот момент, когда голос отца торжественно приподнят, Ермолай вдруг ни к селу ни к городу начинает гмыкать.
Ты что?
Как его, бедного! А? Кверху ногами!
Ничего особенного не сказано, однако в избе незримо появляется смех. Смех в шелесте желтых страниц, в уютной теплоте огонька, в блеске прокопченных бревен на потолке, в самом воздухе, пропитанном запахами кислой овчины и нюхательного табаку.
Отец начинает протирать очки. Ермолай сидит, уже строго вытянувшись. В глазах жестокий, как у мученика, блеск. Сидит долго, без движения. И гром проходит, не разразившись. Вздохнув, отец надевает очки. Минуту-две Ермолай слушает, не моргнув. Затем начинает озираться по сторонам. Зевает, протяжно и сладко охая. Или, набрав большую щепоть табаку, начинает втягивать его широкими ноздрями с таким необыкновенным храпом и свистом, что кошка, сидящая с ним рядом, опрометью бросается под стол.
Потише! говорит отец, не отрываясь от книги и не видя полных смеха глаз Ермолая. Нечего носом хвастаться!
Снова тишина и монотонный голос отца. Тихонько гудит ветер в трубе. Привалившись к косяку рамы, Ермолай сладко и прочно засыпает.
Сегодня разговоры их особенно многословны. Мы уже теряем надежду. Брат хочет просто пойти и позвать отца, но тогда наш замысел едва ли увенчается успехом.
Мы слышим хлопание двери внизу и веселый говор. Отец открывает дверь, и оба, борода к бороде, шагают на меня.
Даша перевязывает голубую ленту в косе. (Так удобней ни на кого не смотреть.)
Скажи, обращается ко мне отец, на сколько поднимался стратостат «СССР»?
Я говорю. Старики, успокоенные, садятся на лавку, теребя бороды, мирно беседуют.
Даша собирает на стол. Рассеянная вместо сахарницы сахар кладет в блюдце. Хмурюсь: «Подведут ребята». За столом делаю условный знак, поднимаю указательный палец. Даша начинает торопиться и проливает чашку.
Отец сам бежит за тряпкой.
Ай-ай, не обварилась?
Нет.
Это происшествие окончательно побеждает Дашу. Она сидит, не поднимая глаз. «Измена», мигает мне брат и сердито сует сестре пустую чашку.
Я предупреждаю его легким толчком в ногу и громко говорю:
Значит, решил?
Да, решил.
Старики вдруг смолкают. Блюдечки застывают у них на ладонях.
А ты, Даша? обращаюсь я к сестре.
Она думает.
Да ведь только что говорили, сердясь, выдаю я ее.
А как же он один? кричит она, выдавая нас обоих.
Старики давно перестали улыбаться. Блюдечко в руке отца дрожит. Он ставит его на стол и начинает поглаживать грудь. Ермолай достает табакерку, сует ее обратно в карман, снова достает и, набив табаком нос, смешно двигает челюстями, собираясь чихнуть.
Я чувствую на себе упорный взгляд отца, слышу его покашливание. Это означает: «Что угодно, только не говори больше этого при нем».
Они пытаются разговаривать.
Приходи, Петрович, вечерком.
Приду. Что почитаем?
Найдем что-нибудь.
Петрович встает. Никто его не удерживает.
Хорошо, что приехал, пробуя улыбнуться, говорит он мне на прощание. А мы уж тебя так ждали!
Отец сидит, сложив на коленях худые маленькие руки, и смотрит куда-то в угол.
Мы долго молчим.
Приходит из школы младший брат. Он лезет за стол, достает тетрадку и читает нам изложение на заданную тему.
Хорошо, говорю я ему и закрываю тетрадь. Пей-ка лучше чай. Потом я поворачиваюсь к отцу. Мы решили
Знаю, знаю! кричит он.
Так что ж теперь делать, отец?
Делиться надо, еле слышно произносит он.
А разве ты не с нами?
Он молчит.
Хорошо, уже сухо говорю я. Будем делиться.
Щеки отца сереют. Он выглядит совсем старым.
Ты все это создавал. Бери себе, что хочешь.
Он укоризненно смотрит на меня.
Для колхоза отдай лошадь.
Он отворачивается.
Жить будешь с нами. Если у тебя будет из чего, Даша испечет тебе и сварит.
Ты не издевайся, горько произносит он.
Я еле сдерживаю смех. Брат тоже улыбается. Только Даша, видя, что я снова пытаюсь оторвать ее от отца, недоуменно смотрит из-за самовара.
Какое же тут издевательство? Мы для тебя сделаем все. Одного не оставим.
Я самовар согрею, говорит младший брат сквозь слезы. (У них с отцом особенная дружба.)
Отец усмехается. Дело тут, конечно, не в самоваре.
У тебя, отец, останется корова. Молоко будет. Даша тебе ее подоит.
Подою, смущенно смеясь, говорит Даша.
Для него все это необычно. Он не знает, что ответить. Да и нам всем неловко. Конечно же каждый из нас поделится с ним последним куском. Дележ выходит только на словах.
Меня снова охватывает раздражение. «Надо показать ему, что у нас две семьи».
Хорошо, отец, строго говорю я, с сегодняшнего дня мы живем отдельно. Ты единоличник, все будешь делать так, как тебе нравится. У нас же руководители, мы будем зависеть от коллектива.
Ну-ну! испуганно бормочет он. Ну-ну, давайте, делите. Вас больше. Мне что останется.
Он снова начинает растирать грудь. Сейчас он должен бы пожаловаться на грудную боль. Но жаловаться, выходит, некому.
Бережно придерживая, я веду его в подвальную избу. Он вздыхает и дрожит всем худым маленьким телом.
У тебя грудь болит?
Да.
Согреешься на печке, все пройдет.
В сенях темно. Но мы идем уверенно, нам знаком каждый вершок пола. Все воскресает под нашими ногами, и маленький, тысячу раз повторенный раньше скрип половицы кажется живым голосом.
Лежа на печке, он как бы про себя говорит:
Я буду жить в этой избе. Завтра побелить печку надо.
Хорошо, живи. Мы постараемся тебя не беспокоить.
Смеркается. В переднем углу, как конь в морской пене, темнеет верстак. Пахнет смолой и клеем. Инструменты у отца раскиданы. Спеша обрадовать Петровича беседой со мной, он не успел их подобрать.
Значит, с сегодняшнего дня и будем так жить? полувопросом говорит он.
Конечно.
Он хочет еще что-то сказать, но я иду. Меня душит горький смех.
Глава четвертая
Я вывожу со двора мерина. Он идет неохотно, отфыркиваясь и вздрагивая крутыми боками; из-под широких копыт брызжет золотистая жижа. Сестра гонит корову. Не переставая жевать, корова покорно вздыхает. Отец стоит на крыльце в одной рубашке, в лаптях на босу ногу и поглядывает то на меня, то на брата, как бы ничего не понимая.
Отец, что же ты?
Он покорно семенит в сарай и выносит оттуда широченную дугу, с которой, вероятно, ездил еще мой прадед. Мы с братом рассматриваем дугу и смеемся.
От соседнего дома слышится сдержанный смех Маноса. Манос стоит у крыльца, скрестив на груди руки. Во рту у него потухшая папироска. Сейчас он без плаща, в сиреневого цвета майке. Майка настолько короткая, что еле прикрывает грудь. Рукава майки обрезаны по локоть.
Конструкция, говорит к чему-то Манос и плюет в сторону.
Отец, несколько смущенный, убирает дугу и выносит из сарая другую малиновую, с медным кольцом, с резными елочками и ромашками. С внутренней стороны дуги красная надпись: «Сделал мастер Михайло Веденин в 1889 году».
Подав дугу мне, он отходит к изгороди и, опершись на нее локтями, смотрит в небо. Небо без единого облачка. Мы быстро запрягаем.
Садись, отец!
Он садится на телегу, держится за ее края обеими руками.
Я иду сзади.
С грохотом въезжаем в гумно. Нас окружают густые запахи хлеба. Мерин весело фыркает и, с силой оттолкнув брата, хватает из скирды овсяный сноп. Заполняя все шумом и шелестом, он треплет сноп, как головастого ребенка. Крупные тяжелые зерна летят во все стороны. Мерин наступает на него копытом, вытаскивает пучки, как русые волосы, снова поднимает и трясет в зубах.
Брат смотрит на меня, я на отца.
Пускай, говорит отец.
И вдруг всем троим становится понятно, что случилось необычное. Тогда брат молча поворачивает мерина, смотрит на громадную кучу овса и тихо говорит:
Ничего, тут еще много!
Отец лезет на кучу. Весело летит первый сноп.
Кому? спрашиваю я.
Клади мне.
Сноп очень широк и тяжел. Я кладу его к левой стене. Летит второй сноп. Третий, четвертый разом. Складываем их к правой стене. С пятым снопом отец возится долго.
Что, развязался? спрашиваю я.
Он молчит. На кучу лезет брат.
Пусти, я скорее.
Теперь снопы летят сплошным шумным потоком. Отец бросается то на один, то на другой. Я успеваю сложить в свою кучу три, а он все еще возится с первым.
Когда все разделено и воз готов, отец берет грабли, сгребает все, что насорилось, и, подняв с пола, смотрит на меня.
Бросай к себе! говорю я.
Он бросает на свою кучу.
Трогай!
Брат подходит к мерину, мерин круто берет с места, И огромный, шумный воз ныряет в ворота.
Отец, вытянув руки, зачем-то бежит по гумну, останавливается у ворот и произносит:
С богом!
Над крышей соседнего хлева я вижу длинную бородатую голову. Забравшись с другой стороны на поленницу, Манос наблюдает за нами.
С нашего крыльца видна ветряная мельница. Расправив широкие крылья, она летит и не может улететь вот уже несколько десятилетий. Внутри у нее что-то хрипит и скрипит, крылья вращаются с кряхтением и шумом.
Отец стоит на крыльце и смотрит в поле. Мельница машет крыльями. Она рвется, как всегда за ветром, за воздушными паутинками, пролетающими мимо.
Издали похоже, будто мельница качает громадной непричесанной головой и приподнимается. Ветер сегодня крепкий. Он обрывает на рябине крупные кисти ягод, и они окровавленной картечью летят на гряды. Над князьком Маносовой избы качается причелина, вырезанная наподобие лиры. Кисяй выходит, смотрит на крышу и, почесавшись, возвращается в избу.
А мельница трещит и гудит все сильней. Это такая крепкая зацепка для того, чтобы смотреть в поле. Отныне все происходящее на этой части земли будет регистрироваться только с крыльца: из окна подвальной избы не видно, идти в поле неловко. Вот какой-то человек шатается на конце полосы. Он двигается, пригнувшись от ветра, размахивая длинными руками.
Это старик Тюкавин, наш постоянный колхозный оратор, явился проверять пшеницу. Сегодня четвертые сутки. Срок, близкий к тому, когда пашня покроется нежными красноватыми перышками, неподвижными, как на рисунке. А там, через день-два под смешными, неуклюжими крыльями мельницы перышки будут трепетать и шептаться на черной земле.
Нет, конечно, не мельница привлекает внимание отца, и не от взмаха ее крыльев сереет у него лицо. Может быть, он хотел бы пойти вместе со мной. (Мы молотим, приходили обедать.) Но сделать это значит выдать свое смятение. Он молча повертывается и шагает во двор. Я подхожу к воротам и смотрю в щелку. Он стоит среди двора с опущенными руками.
Отец! не выдерживаю я.
Не торопясь, он отыскивает меня взглядом. Спрашиваю его:
Ты что тут?
Вот куда-то пошел, забыл. Стою, не могу вспомнить.
А ведь ты хотел у мерина перегородки ломать.
Да, верно, хотел.
Приносит топор и начинает ломать конскую стайку. В крохотное окно двора, как в подземелье, проникает свет, освещает его и бугристую поверхность стайки, сбитую мерином. Разрубленные кольца изгороди лежат около него звеньями тяжелой цепи.
Приходит Кисяй. Отец не оглядывается на него, продолжая работать.
Колхоз, ворчит Кисяй, желая обратить на себя внимание. Один-то я куда захочу, туда и поворочу.
Отец хмурится. Не было единомышленника, но и с этим не по пути. Он знает о частых и жестоких голодовках Кисяя, и вот то, что Кисяй сейчас сказал, звучит насмешкой.
Тебе чего? сурово спрашивает он.
Мне бы самовара, сразу притихает Кисяй.
Мы возвращаемся голодные, с черными от пыли губами. Отец стоит на крыльце. Как он узнает о нашем приходе? Однажды я замечаю выглядывающую из-за его спины фигуру младшего братишки. Лазутчик, узнав, что его открыли, смущен и напуган.