Будни. Повести и рассказы - Александр Иванович Тарасов 14 стр.


Было еще так. Я ехал себе в гумно, на самой плохой колхозной лошади. Откуда ни возьмись, из-за бани выкатил отец, в одной рубашке, в валенках, с непокрытой головой. Сзади него, стараясь казаться невидимым, трусил лазутчик. Подошли молча.

Отец смотрел на лошадь, как, вероятно, смотрели троянцы на чудесного деревянного коня греков, разродившегося воинами. Но с этим конем ничего не произошло. Отвесив губу рукавицей, он стоял, тощий и неподвижный, как в музее. Отец еле коснулся его гривы и вынес клок сена, величиной в шапку.

 На, ешь!  сказал он.

Половину времени братишка проводит с нами. Остальное  с отцом. Отец стоит у верстака, он где-нибудь поблизости учит уроки. Иногда его голову можно принять за ворох стружек.

 Ты, Миша, тоже в единоличный сектор переходишь?  говорит ему второй брат.

Лазутчик испуган и удивлен.

Отец с величайшим вниманием встречает каждый день жизни, но делает вид, что все для него безразлично.

Я читаю газету. Он делает вид, что занят разговором с братишкой.

 «Лучшему ударнику колхоза «Луч» Михаилу Веденину шестьдесят восемь лет».

Он медленно поднимает голову. Глаз его не видно. На месте глаз два ослепительных пучка света. Видимо, этот свет мешает ему. Он снимает очки.

 Из какой деревни этот Веденин?

 Завражье. Да ты его знаешь. Он дуги гнет.

 А-а!

И больше ни движения в мою сторону, ни вопроса. Сидит, сложив на груди руки. А потом уходит к себе и начинает жадно просматривать газеты и книги, которые я привез из города.

Чай пьем вместе. Кто-нибудь из нас стучит в пол ухватом. Отец отвечает стуком в потолок. Иногда в огород забегает братишка и кричит:

 Мы идем!

Они приходят, садятся рядом. У отца своя коробочка с чаем и сахаром. Все молчим. Братишка, воровато озираясь, отламывает от своей лепешки кусочек, тихонько подкладывает отцу и дергает его за рукав. Тот, видно, по рассеянности, наклоняется к нему и спрашивает:

 Что?

 Вот  весь красный, шепчет братишка, указывая на лепешку.

 А Ну-ну, хорошо!

И, глянув на нас, отец смеется, ставит блюдце, гладит бороду. К окну подходит Ефим Каляба и кричит мне:

 Павлович, можно, что ли, взять кресла?

Кресла  это приспособление на телеге для возки снопов и сена,  квадрат, сбитый из четырех колышков. Они стоят у стены.

Отец поворачивается к окну.

 А тебе для чего?  спрашивает он у Ефима.

 За сеном еду. Так я беру их.

 Берешь? Хм! А кто же тебе разрешит брать?

 Как  кто? Да ведь телега-то ваша в колхозе?

 Ну и пускай в колхозе, а кресла трогать не надо.

Ефим держит кресла, не зная, что с ними делать.

 Это уж смешно!  говорю я отцу.

 А сделай сам, тогда и давай!  не глядя на меня, кричит он.

Младший братишка готов заплакать. Ефим все стоит. Я выглядываю в окно и мигаю ему. Он понимающе склоняет голову и быстро уносит кресла. Отец догадывается, что произошло за его спиной.

 Придется жить одному. К вам не касаться.

Отец начинает собирать одежду, сапоги, валенки, старые часы и тащит все это вниз.

Когда дело доходит до книг, я иду к полкам помочь отцу. Он торопится. Бестолково перебрасывает книги, чего раньше с ним никогда не бывало. Наконец, вытаскивает пачку конвертов, которые я подарил ему лет пять назад. Не глядя, сует мне.

Мы таскаем книги. Дышим запахом тлена. Позади меня что-то стучит. Оборачиваюсь. У него упала книга и развернулась на титульном листе: «Раннее христианство».

Я наклоняюсь и поднимаю ее.

«Какой разумный человек допустит, чтобы в первый, второй и третий день творения вечер сменял утро без солнца, луны и звезд?»

Я подгибаю уголок страницы и закрываю книгу. Отец видит это, но ничего мне не говорит.

Глава пятая

В темноте огни плывут к центру поля, как золотые рыбки. Столкнувшись, они гонятся друг за другом, ныряют, описывая круги, падают и лежат, полуприкрытые отавой, как водорослями. Слышится девичья песня. Тихая, не совсем уверенная, спросонок. (Даша начинает волноваться. «Бедняжка,  шепчет брат,  все без тебя пропоют»)

Сегодня мы подходим к току раньше других. Гумно движется на нас из темноты, как кит.

Алешка сидит на пороге в глубокой задумчивости. У его ноги фонарь. Много у Алешки забот. Ветхие единоличные гумна распирает хлебом, а ночи черны, как деготь. Стоят по гумнам машины. Пить-есть не просят, а из-за них лето жили впроголодь. Размахнулись, в Один год хотелось приобрести все. Да разве только это?

Алешка встает. Фонарь, подпрыгивая и раскачиваясь, рвется к нам навстречу. Громадная Алешкина тень прячет рыхлую голову под крышей. В открытых воротах смутно вырисовываются скирды. Мнится: сидит на них старый гуменушко и жует хлеб. На середине гумна, как громадное насекомое, молотильный привод.

Лица у Алешки не видно. Кажется, он не хочет показывать его нам. Неуверенно протягивает мне руку.

 Сейчас ходил, смотрел. Ничего нет.

 Ну, с фонарем разве рассмотришь? Ш-ш! Без паники!

Из-за угла появляется веселая, с фонарем в руках Анна Прокопова.

 Здравствуйте!  звонко кричит она.  А я решила вам помочь!

На ней темная с желтыми цветами юбка. Цветистый платок. Движения ее размашисты и уверенны.

 Хочешь понравиться?  шучу я.

Смеясь, она подходит ко мне и, как девушка наедине с парнем, тихо начинает говорить. Рассказывает о своем житье-бытье, о своем бабьем одиночестве. Что-то долго нет писем от мужа из Красной Армии. Она все одна да одна. Ну, понятно, вся отдается работе.

 А как твой старик?  спрашиваю я.  Он что-то давно у нас не был.

 Со стариком неладно.

 Тоскует?

 Да нет, не тоскует, а все бегает.

 Куда?

 В огород.

И хотя нас никто не слушает, Анна шепчет мне:

 Кажется, проверяет нашу пшеницу.

Огоньки качаются ближе и ближе. Они окружают нас кольцом. Слышится шелест травы, говор.

Широко размахивая «летучей мышью», подходит Тюкавин. За ним, с коптилкой, сделанной из чернильницы, появляется маленький, колючий Ефим Каляба. Подходят девчата. (Теперь брат начинает волноваться. «Да нету ее, нету»,  смеясь, шепчет ему сестра.)

Для меня самый волнующий момент, когда все сойдемся вместе. Мужчины под уютный дымок махорки начнут добродушно подшучивать друг над другом и так незаметно перейдут к работе. Крики, смех, короткие на ходу рассказы. Тюкавин любит вспомянуть покойного хозяина гумна, старика Карабана:

 Косит, земля воет. Босой, без шапки, волосы как у беса. Брюхо большое, круглое. По две четверти молока выпивал.

Песню девчат никто не слушает. Никто не думает о том, хороша ли она, плоха ли. Верещат, и пускай верещат. А если бы они замолчали, нам бы чего-то не хватало.

В темноте храпят лошади, гудит молотилка.

Я вспоминаю отца. Он в подвальной избе. Мигает коптилка. По углам колышутся тени. Горы серебряных стружек. Металлический звон сухих досок. Он сидит на полу, как Садко на дне моря.

Нас всегда провожает до крыльца. Осматривая ночное небо, вздыхает:

 Работают-то как?

 Хорошо работают.

 Хм!

Довольный, Алешка расхаживает по току. Говорит с молодежью. (Даша, как начала голосить, так и не передохнет. Брат около Рубиновой Зинки. Зинка делает вид, что занята только граблями и соломой.) Говорит с парнишкой, приехавшим за мешками. Потом становится рядом со мной подавать на скирд солому.

Край большого багрового солнца показывается в воротах. Лужи около гумна становятся огненными. Бледнеет «летучая мышь» Тюкавина. Он подходит к фонарю, поднимает стекло и дует на пламя. Крепче пахнет свежим хлебом и высохшими травами. Девичья песня становится звончей и нарядней. (Никогда я не думал, что у Даши такой чистый, широкий голос. Брат и Зинка, работая рука об руку, посматривают на нее. Зинке самой хочется запеть, да и поговорить хочется.)

Алешка опускает вилы и зовет меня курить. Отходим к сторонке. Курим не торопясь. Густо дышим дымом и паром. Оба стоим, как в густом тумане. Махорочный запах на восходе особенно крепок и приятен.

 Идем,  говорит Алешка, кивая в сторону полосы.

 Идем.

Неподвижная мельница тоскует за кустами. Сейчас ее верх напоминает циферблат с навсегда остановившимися стрелками.

Мы выходим из кустов, и перед нами открывается черная дымящаяся земля. Мельница торчит на крохотном желтом островке. Вдали, на пригорке, зеленеют ржаные всходы. Возле изгороди, согнувшись, торопливо уходит к деревне маленький человек в синем. Узнаю отца. Он удирает от полосы, заслышав нас.

Алешка подходит к полосе, как к медвежьей берлоге. На концах останавливаемся. Совершенно голая земля лежит перед нами от мельницы до самого оврага.

Мы не хотим тревожить людей. Но уже Тюкавин и Ефим Каляба поджидают нас. Тюкавин протирает глаза, вытряхивает из бороды соломинки. Нас окружают. На минуту смолкает гудение молотилки.

 Она всходит позднее ржи. Опасного ничего нет,  говорю я.

Все неохотно расходятся. Со мной остается один Тюкавин. Он стоит, вытянувшись. Высокий, нескладный, ладони наравне с коленями.

 Тебе чего, старина? Иди, иди, все будет ладно.

Не зная, чем прикрыть свою тревогу, он идет и ворчит:

 Ну, я же говорил, что после!

Дома я собираю все сельскохозяйственные брошюры и просматриваю их. Не Алешкина ли тут вина? Почему он не опробовал семян? Как теперь узнать? Вспоминаю рассказ Анны об опытах ее старика. Бегу к ним. Петрович в палисаде. В одной рубашке, без шапки, роет около стены канавку. Увидав меня, бросает работу.

 Вот в кой-то веки припожаловал!

Поздоровавшись, он достает свою медную табакерку и, подмигивая мне, как когда-то в детстве, шутливо предлагает понюхать.

Я наклоняюсь к нему, как в детстве, когда хотелось сообщить что-нибудь интересное, и он доверчиво повертывает ко мне левое ухо.

 Покажи пшеницу!

Он быстро выпрямляется. Хочет нахмурить брови, хочет сделать обиженный вид, но только отворачивается.

 А тебе кто сказал?

 В твоем доме сидит предатель. Тебя выдали с головой.

 Плутовка! Настоящая плутовка! Ну что с тобой делать? Пойдем!

На ходу он продолжает нюхать табак и ворчит, ворчит на меня, на Анну, на весь белый свет, населенный такими мошенниками.

В уголке огорода  старый рассадник. В нем, по краю, прикрытая оконной рамой зелень. Петрович откидывает раму. В несколько ровных рядков, сильные, с широкими перьями стоят ростки пшеницы.

Земля около них любовно взрыхлена и расчищена. На ней ни соринки, ни камешка. Вокруг крохотный частокол из палочек.

 Погибло два. Взошло на седьмой день,  говорит Петрович.

Мы долго еще рассматриваем его крохотный мирок на рассаднике, и Петрович кажется мне, как никогда, родным и близким. Я говорю ему:

 Вечером приходи,  утешу.

 А что есть?

 О войне.

Он стоит, задумавшись. Батальные сцены всегда его волнуют.

 И ты будешь читать?

 Я буду.

 Что с тобой делать? Надо прийти.

Я иду к отцу. У него строгое, чужое лицо. В такие минуты с ним трудно спорить. Придирчив. Ядовит. Особенно накаляемся мы в споре о боге.

Глядя на меня в упор, он сталкивает между собой отцов церкви, как давнишних приятелей. На моих глазах воздвигает красивое мифологическое здание и любуется им. В заключение говорит, что созерцать бога можно во множестве видов. Пророчица Приска узрела Христа даже в женском образе.

Манос, как только я сажусь между ним и Петровичем, склоняется ко мне и шепчет:

 Предрика опять выступал.

 А! Он часто выступает.

Манос выпрямляется и гордо раздувает ноздри. Теперь наклоняется ко мне Петрович:

 Сам-то лют сегодня.

В глазах его смех и просьба. Он делает руками движение, как бы раскрывает книгу. Я грожу ему пальцем, и оба тихонько смеемся.

 Слушай,  шепчет мне Петрович.  «Назарий помолился, и идолы рассыпались в прах».

Желтые страницы бесшумно ложатся друг на друга. Щекоча меня мягкими кудрями полушубка, Петрович беспокойно двигается на лавке.

 Вчера,  опасливо озираясь на отца, шепчет Манос,  читали пьесы мстительные или трогательные, комические.

 А! Ну и что же?

 Было интересно.

Он зевает и, выпрямившись, прижимается затылком к стене.

 «Когда палач отрубил ему голову, святой поднял ее и отнес на то место, где нужно было его зарыть».

 Те-те-те!  произносит Петрович.

 Да, действительно!  говорю я.

Тут уж мы не можем удержаться.

Отец обрывает чтение.

 «И тогда многие язычники крестились во имя господне»

Петрович облегченно вздыхает и тихонько постукивает зеркальной крышкой табакерки. Я вынимаю из кармана новую книгу и даю ему. Дрожащими руками Петрович достает очки. Наблюдаю за отцом. Да, сегодня он готов для схватки. Что будет в центре нашего спора? Может быть, расплывчатый Логос, в определении которого столько разногласий между отцами церкви? Или учение Оригена о теле как о темнице?

Сегодня я буду особенно настойчив и потребую от него, как софист Евбулид, прямого: «Да или нет?». Целых пять лет мы не спорили по этим вопросам! Вчера я попросил у него Библию. Он удивленно глянул на меня и переспросил.

 Да, Библию,  повторил я.

С испугом и радостью он подал мне Библию.

Петрович настолько увлекся, что не замечает вдруг наступившей тишины. (Губы отца плотно сжаты.) Я дергаю Петровича за рукав, но поздно. Не поднимая головы, он смотрит в сторону, смотрит в другую  спасения нет.

 Ну, брат, попал!

Отец молчит. Он знает, что виновник нарушения порядка я.

Что делать? Промолчать? Закрыть книгу и уйти на печку?

 Что, Федорович, устал?  заискивает Петрович.

 Устал не устал, все равно ты не заменишь. Тебе бы что-нибудь о ворах прочитать, вот было бы дело!

 Всему свое время.

 А ты,  повышает голос отец,  круглые сутки готов сказки читать. Разбуди среди ночи, скажи,  за десять верст босиком прибежишь.

 Ну уж это напрасно! Будет сердиться-то, читай!

 Вчерашнюю, трогательную,  добавляет Манос.  По образцу злободневных.  И думая, что сказал умно и кстати, с достоинством смотрит на меня.

В это время мягко хлопает книга. Как бы откуда-то издалека мы слышим вздох, голос:

 А ты, брат, все равно как мумия: какую книгу ни читай, тебе одинаково.

Мудреное слово так ошарашивает Маноса, что с полминуты он сидит молча. Потом достает из кармана сложенный вчетверо платок и, не развертывая его, подносит к лицу, как пуховку с пудрой. (Этот жест он подсмотрел у какого-то горожанина.)

Сейчас стоит мне вмешаться, закипит спор. Но я остаюсь в стороне. Убеждать здесь, кроме отца, некого. Здание упало раньше, чем я к нему притронулся.

Отец наклоняется к книге. Тягостная тишина.

Проходит полчаса. Петрович, грустный, поднимается и уходит. Отец недвижим. Мы с Маносом тоже встаем. Открываем двери и шагаем во тьму. С поля дует холодный ветер. Приносит запах дыма и печеной картошки. Кто-то ужинает в теплине. Небо проглядывает из-за туч. Сыро. Неуютно. Где-то совсем невидимые бьются об изгородь последние листья рябины. За полем бойко стучит мельница. Около нее плавают огни. То вспыхивают, то гаснут. Это мужики с большими пучками лучины ходят в мельничный амбар.

 Артюха, лодку-у-у!  доносится с реки.

Вот тоже, вздумал ехать через плотину ночью! Кажется, я слышу всплеск воды и бас неведомого мне Артюхи.

 Ситуация!  к чему-то говорит Манос и скрывается от меня во мраке, как в омуте.

Глава шестая

Мельница стоит спокойно, но он смотрит в поле. По-праздничному одет. На нем драповое пальто пятидесятилетней давности, жирно смазанные дегтем сапоги и моя красноармейская фуражка.

Увидав меня, отводит свой взор к лесу. Розовый восток лежит на синих елках. Ясно. Небо кажется выкованным из одного гулкого листа. По меже гонят колхозное стадо. Сбоку равнодушно вышагивает бывшая наша пеструха.

 Хорошая осень!  говорит он и смотрит на ближайший участок поля.

Старое наше гумно стоит без крыши, как человек без головы. Косые ворота открыты жадно и страшно, как изуродованный рот. А внутри пыль, обвевавшая еще лапти прадеда Артемия, поднимается из каждого угла. Ветер гонит ее вместе с запахами предков, и над черными стенами она качается подобно желтому дыму.

 Да-а-а,  произносит он и повертывается к деревне.

Мягко постукивая колесами, едет несколько подвод с хлебом. Это колхозники из соседней деревни. Все они знают отца. Здороваются с ним. Спрашивают, как живет, в колхозе ли он.

Назад Дальше