Задние ряды гусей продолжали метаться. Крупные гусенята кружились на одном месте, как пьяные. Старые казарки с криком набегали на крылья невода, рвали когтями сети и напирали грудью, стараясь прорваться наружу.
Иные, обезумев, бросались прямо на нас, взлетали к нам на грудь и били крыльями в лицо, сражаясь до самой смерти.
Среди бескрылой птицы уже попадались способные летать. Одна за другой они поднимались вверх на новых крыльях и улетали прочь.
Впрочем, полет их был низок и неверен. Тело их шло стоймя в воздухе, ибо они не были в силах нести его горизонтально. И наши проворные ребяткиФедя и Зиновий, и Ванька Чукчонок, и другой, Ванька-Ухватподнимали вверх весла и сбивали летевших гусей, которые не имели силы отклониться в сторону. В одном месте, слева, гуси, наконец, прорвались и стали выжиматься наружу, друг за другом, как крупные серые капли. Белая сука тотчас обежала кругом и стала душить беглецов, одного, другого, третьего; задушила штук двадцать, потом подняла голову вверх и взвыла обессиленная.
В правом крыле тоже был прорыв. Надо было кончать скорее. Глаза у охотников горели, они больше не имели силы сдерживаться.
Васька Дауров схватил длинный шест и метнул в средину стаи. Пять или шесть птиц перевернулись брюхом вверх. Федя хватил вдоль по птице веслом.
Гуси заметались пуще прежнего, и пошла потеха.
Шесть человек, самых проворных, носились по неводу взад и вперед и хватали птицу.
Они свертывали ей шею или на ходу отгрызали зубами голову, или переедали горло, тоже зубами, как собаки. Иные гуси, не заеденные до конца, вырывались из рук и снова ныряли внутрь стаи. Их шея была украшена красным галстуком, и гусиные волны расступались перед ними от страха и от запаха крови.
Самые резвые птицы то-и-дело прорывались наружу, но в ужасе своем не видели куда бежать, и иногда попадали обратно в невод.
Иная, потеряв голову, с криком шагала по берегу. Другая мчалась во весь опор, спотыкалась, натыкалась на коряги и убивалась до смерти.
Два летучих гуся поднялись от самого входа в мотню; один был побольше, другой поменьше, должно быть, самец и самка, или «мужичок» и «женка», как говорят на севере.
Крылатая чета описала большой круг в воздухе; потом «мужичок» повернул обратно, «женка» последовала сзади довольно неохотно.
Оба сели снова в гусиную гущу и скоро погибли в мотне вместе с другими. Братский инстинкт переселил жажду жизни и страх смерти.
Мотня быстро наполнилась птицей, сперва до половины, потом доверху.
Она вся тряслась и гудела, как улей. Снизу неслись полузадушенные крики. Я на минуту закрыл глаза, и мне показалось, что это людская толпа бьется и давит друг друга, и стонет, погибая, ибо звери и птицы, и люди, даже в одиночку мало отличны друг от друга. Они одинаково рождаются, и любят и умирают.
Толпа людская и толпа зверинаяэто одно и то же.
Люди в горящем театре дерутся и грызутся, как крысы в западне.
Васька спустился в мотню и стал свертывать головы скопившейся птице. Минут через десять он вылез весь в лохмотьях с окровавленным лицомего исцарапали гуси, защищаясь от гибели.
Дюжий Мишка Ребров взял короткую дубину и полез на смену.
Он с силой топтал птиц ногами и молотил их сверху вниз тяжелым и твердым деревом.
Когда все было кончено, мы разобрали мотню и невод и стали считать убитую птицу, складывая каждую сотню особо. Всего было убито двадцать семь сотен слишком.
В пяти верстах от озера Кулиги, вниз по реке, была пустая «поварня», старый сарай, куда мы могли временно сложить свою добычу.
Мы нагрузили лодки до самого верха, а остатки зарыли и собирались уехать вниз к поварне.
После туманной недели наконец облака стали реже, и вышло солнце светложелтое, сонное, как-будто усталое от серой бессонницы, которая на северной тундре называется летом.
В воздухе стало теплее. Комары затолкались на припеке. Гребцы сняли свои меховые рубахи, сели на места и взялись за весла.
Я должен был грести во второй смене. И в ожидании очереди я уселся прямо на груду мертвых птиц, заваливших лодку. Она опустилась подо мной гибко и упруго, как на рессорах из китового уса, и тотчас же с самого низу что-то застонало страшным, глухим, точно посмертным стоном. Это недобитые птицы, полузадушенные в мотне, оживали в общей груде и опять умирали.
И как бы в ответ этому стону, Мишка Ребров, сидевший на переднем месте, ударил веслами и выгреб на вольную воду, потом откинул голову назад и тонким фальцетом запел «андыщину», странную любовную песню русского племени у берегов полярного моря, полуимпровизированную, дикую и сладкую, как запах княженики, созревшее на солнцепеке у подножия бурых утесов Едомы.
Он пел о своей жальчиночке Фене, называл ее смугляночкой, уточкой, птаней и другими нежными именами.
Да не гонялся я, Мишаночка, за твоей ненаглядной красой,
Да гонялся я, Иванович, за твоей за русой косой.
Да в зимню пору долгим плесом на рысях я, парень, хлестко выбегал.
Да в летню пору мелку росу хватал по вершиночкам лесным.
Да в осеннюю темну ночку с Феней до бела света я, парень, не сыпал.
Да тешил, нежил я жальчиночку на своей белой груди, как дитю.
Да показалась нам темна ночка всего за минуточку за одну.
Песня лилась и росла, и уходила вверх и таяла вдали, и казалось, ей нет конца, как этой реке, гладкой и тихой, отсвечивающей на солнце прозрачно-зелеными искрами и плавно текущей вперед.
И в этой песне был ответ жизни, вечно торжествующей, хищной, беспечной и упоительной, на глухой голос смерти, побежденный и задушенный под грудами битого мяса в последних каплях теплой крови, истекающей наружу.
С.-Петербург, 1909 г.