Семь баллов по Бофорту - Тамара Александровна Илатовская 6 стр.


На Горячие Ключи мы так и не попали. Тащиться за трактором на санях не хватило терпения. Спрыгнув с дощатого невысокого бортика, мы пустились пешком напрямик: через горы до Горячих Ключей, говорили, километров восемнадцать. Мы бодро прыгали с кочки на кочку, порой чувствительно оступаясь в заросшие кукушкиным льном мочажины,  километр, два, четыре. Когда солнце скатилось поближе к горизонту, задул упругий, зябкий ветер, от которого болели глаза и горело лицо. Ветер дул с северо-запада, как раз нам навстречу.

Где-то на восьмом километре, вскарабкавшись на черный выветренный голец с тремя причудливыми останцами, мы уселись на базальтовую россыпь, пробитую красноватыми стебельками камнеломки и усеянную слинявшими оленьими рогами, и огляделись вокруг. Сопки, зеленые снизу и буро-черные у вершин, волнами перекатывались на север, запад и юг. На востоке, сливаясь с небом, сине и безбрежно лежало море. Становилось не по себе  так глухо, безлюдно, безответно было вокруг. Ноги дрожали от эквилибристики на заросшем, жесткой осокой кочкарнике. Ветер все свирепел, волоча за собой, прямо по тундровому болотищу, белые клочья тумана, поспешно проливавшиеся мелким дождем. Прошло облако  и снова солнце, не горячее, но яркое. Я сидела за останцом, прикрывавшим меня от ветра. Теплая желтовато-серая корочка лишайника сухо похрустывала подо мной. Вдали, чуть колыхаясь во влажном мареве, виднелся верхний край поселка  на высоком глинистом обрыве. И таким уютным, родным показался из мокрой тундры этот не очень-то чистый поселок, смущавший нас поначалу клоками свалявшейся собачьей шерсти и протухшими тюленьими потрохами у дороги, что мы, не сговариваясь, двинулись обратно.

Воскресным вечером, вместе с клацаньем вездехода, в поселок ворвался хрипловатый, с глухими гортанными переливами напев  песня чукотских зверобоев. Из откинутой дверцы вездехода повалили молодые чукчи и чукчанки. Не мудрено, что в такой сутолоке задавили серого канадского гуся, пойманного на озерце водителем вездехода. Водитель, разводивший гусиное хозяйство у себя в сенцах, сердился, а девушки, взявшись за руки, крутили вокруг него русский хоровод.

 Вон и Уанга, о которой писали в «Советской Чукотке»,  сказал мне председатель сельсовета, указывая на красивую чукчанку в ситцевой камлейке. Она самозабвенно притопывала в девичьем хороводе короткими нерпичьими торбазиками, а двое малышей тянули ее за пеструю широкую юбку домой.

Как-то вечером я заглянула к Уанге. Домик у нее был маленький, стандартная засыпушка в два окна: две комнатки и сенцы. Сени были вдвое больше, чем у русских, видно, специально перестраивались. Как только открываешь наружную дверь, в нос ударяет знакомый приторный дух кита. На земле в эмалированных белых тазах стояли бруски окровавленного китового мяса и темный перетопленный жир. Половинка заднего плавника белела свежими срезами  видно, убегая в тундру играть, мальчишки отхватывали себе по кусочку вкусного маттака. По стенам, в мешочках, травы и коренья: сушеная морская капуста (зимой ее подают к столу со свежим нерпичьим жиром), мучнистая, сладковатая макарша  коренья дикой гречихи. И еще мясистые корни какого-то незнакомого растения с розеткой толстых, грубых листьев. Пахло чем-то кислым. Говорят, чукчи квасят съедобные травы в нерпичьих мешках и едят их как салат. А может, это был запах юколы, перемешанный с запахом еще сырых оленьих шкур, над которыми тучей вились мухи. Я поспешно вбирала в себя этот непривычный мирок, стараясь проникнуться домашними заботами чукчанки.

 Эй, ты кто?  по-чукотски спросили из комнаты.

Я приоткрыла дверь. Женщина, сидевшая с детьми на пятнистой оленьей шкуре, поднялась мне навстречу, уронив с колен пестрые лоскуты и недошитые детские торбазики.

«Здравствуйте»,  довольно чисто сказала она, не проявив ни удивления, ни любопытства. Только ребятишки, бросив старый «Огонек», так и вперились в меня длинными черными глазенками. Старший мальчик, видно, был в отца. Маленький, большеглазый и румяный,  копия матери. Он подошел, едва я успела сесть на одну из двух табуреток, стоявших у покрытого голубенькой клеенкой стола, и, положив ладошки на мои колени, приоткрыл от любопытства маленький, круглый рот. Я протянула ему три «Мишки», оставшихся еще с Москвы. Одну конфету он отдал брату, который, сдернув бумажку, тут же отправил ее в рот; другую  матери. Та сказала что-то по-чукотски, отрицательно тряхнув косами,  очевидно, то, что говорят все матери на свете: спасибо, сынок, я не хочу конфеты, я сыта. Старший мгновенно проглотил причитавшуюся ему половину.

 Молодец, будет настоящий оленевод,  смеясь, сказала про него мать.  Хороший оленевод всегда быстро ест.

Она вышла в сени и вернулась с термосом и миской голубики. Мне казалось, что чукчи ягоды не едят. Но теперь, видно, едят, по крайней мере дети. От чая я отказалась. Уанга молча уселась на табуретку и смотрела, как я ем голубику. По обычаю своего народа она ждала, когда гость сам начнет выкладывать пыныль  новости. Торопить его вопросами невежливо.

 Красивые у тебя дети,  сказала я Уанге, не зная с чего начать. Уж больно далек был этот дом, пропитанный запахом ворвани и оленьих шкур, от обычных моих представлений.

 Лигликкейти!  сказала Уанга, ласково покосившись на сыновей.  Хотела дочку еще, но доктор в ту зиму сказал  больше не будет детей.

Уанга поняла, видно, что я собираюсь спросить ее о случае, о котором писали в газете, и сама постаралась наладить беседу.

Отец Уанги, зверобой Эттыгын, родился в начале столетия  где-то около 1900 года. Их яранги стояли у Ледовитого океана, равняясь на восход. Эттыгын, по словам Уанги, был высокий, очень сильный, с густой бородой и курчавыми коричневыми волосами. Это был смелый и удачливый в охоте человек. Никто в стойбище не мог так ловко ладить моржовые байдары, никто не метал так метко остроконечный гарпун  унгак. Говорили, свирепый хозяин моря был добр к Эттыгыну, потому что тот перед охотой всегда был кроток и щедр, никогда не забывал принести жертву и сразу отдал байдару, на которой убил первого кита. Когда Эттыгын ввел в свою ярангу девушку из Ванкарема и, убив жертвенного оленя, окропил его кровью восход и написал этой кровью у себя и у жены на лице знаки своей семьи, многие девушки побережья позавидовали ей, потому что она стала хозяйкой яранги, где никогда не переводились китовый и нерпичий жир, моржовое мясо и лахтачьи шкуры. Жена Эттыгына славилась красотой. Юноши в Ванкареме воспевали ее тяжелые, как чаат, косы, высокий стан и блестящую, бронзовую кожу. Эттыгын, когда брал ее в жены, думал, что она родит ему много сильных сыновей  так обещали ее широкие бедра и полная грудь. Но брак их, в общем счастливый, оказался бездетным. Для чукчи, пояснила мне Уанга, это большое горе. Кто будет стрелять моржей, когда отец одряхлеет, кто поддержит огонь в угасающем очаге? Шаманы говорили, что на небе, где живет тирк  солнце, есть глубокое озеро, в котором топят бездетных. Может, Эттыгын и не верил шаманам, но очень скучал по детскому смеху и, лаская щенят от своей лучшей упряжной суки, смотрел в море и пел о том, что, если бы у них был сын, он ухаживал бы за этими щенками и вырастил отличную упряжку  алыкы, которую отец потом подарил бы ему. Однажды весной, когда первые гуси уже вернулись в тундру, но куропаточьи самцы еще не меняли свой белый убор, Эттыгын с женой сели на легковую нарту, подбитую китовым усом, и покатили к родственникам в Энурмино. Откормленные собаки, ростом чуть не с оленьего быка, несли их по скользкому насту как ветер. От снежного блеска слепли глаза. Ночь и та почти не приносила темноты. В Энурмино жил елгы-томгын, двоюродный брат Эттыгына, не столь удачливый в охоте, зато многодетный. Два дня гостили в Энурмино Эттыгын с женой, потом брат сказал: «Пусть Келен будет твоим сыном»  и посадил двухлетнего мальчонку между Эттыгыном и его женой. Эттыгын оставил брату трех недавно убитых тюленей, две большие моржовые шкуры с молодых самцов, полосу китового уса и две связки крепкого лахтачного ремня. Посадил Келена на нарту и увез в свое стойбище. Там они окропили восход жертвенной кровью и нарисовали на мальчишечьей мордочке знаки семьи Эттыгына. Теперь по закону это был их сын.

Каждое лето Эттыгын добывал для семьи не меньше пяти моржей. И вкусное моржовое мясо, разрезанное женщинами на большие куски и упрятанное в яму  уэран, не переводилось до весны. «Вы такое мясо не едите,  сказала мне Уанга,  однако оно очень вкусное».

Но однажды пришел тяжелый год. Моржи проплыли в океан далеко от берега. Торосистый лед, согнанный северными ветрами к берегу, мешал охотиться на тюленя. В стойбище голодали, питаясь мхом и кореньями. И, как всегда бывает в голодные годы, пришла болезнь  злая лихорадка, затрясавшая людей до смерти.. Эттыгын, не послушав стариков, отправился охотиться на нерп по льду. Старики говорили, что скоро ветер задует со стороны лесов  с суши, и трудно будет вернуться, домой. Ветер начался через сутки после того, как ушел Эттыгын. Льдину с охотниками унесло далеко в море. А когда Эттыгын все же вернулся в стойбище, таща за собой на ремне трех нерп, сына его Келена уже унесла лихорадка, а жена с трудом выползла из полога, едва живая от горя и истощения. Она умерла зимой  все время кашляла и терла грудь. Эттыгын вывез ее в тундру, оставил рядом с ней легковую нарту, груду оленьих рогов и любимые ее безделушки. Потом погрузил на грузовую нарту гарпун, три моржовые шкуры и самые крепкие подпорки их шатра. Надел рубаху из оленя, мехом к телу, потом кухлянку, красиво отделанную черно-бурой лисицей и росомахой, натянул зимние высокие плекты с цепкой подошвой из оленьих «щеток», повесил на грудь мешочек со спичками и камешками, которыми любил играть Келен, и умчался к Тихому океану. Эттыгын и раньше ездил к Анадырю на ярмарку, возил мешки с тюленьим жиром, лахтачьи и моржовые шкуры и кость  в обмен на оленину, пыжик, муку. Собаки хорошо знали дорогу. На ночлег Эттыгын, останавливался у оленеводов, откочевавших на зиму поюжнее, к границе лесов. Усталый от бешеной гонки, Эттыгын вползал в жаркий полог, казавшийся ему слишком низким и тесным после их приморских яранг, наскоро глотал кусок оленины и, погружаясь в пушистую оленью шерсть, слушал, засыпая, как хозяйка в наружной части шатра выколачивает его кухлянку. Не дожидаясь рассвета, который приходил теперь лишь к полудню, на два-три часа, он уезжал вперед, угадывая путь по звездам и извилистым руслам рек. Когда солнце совсем перестал светить, Эттыгын приехал в стойбище недалеко от Мечигменских лагун. Там было тогда три яранги. После удачной летней охоты Эттыгын прибавил к ним четвертую. А еще через два года он женился на девушке из соседнего шатра. «В чукотском доме нельзя без женщины,  сказала Уанга.  Кто будет полог от снега выбивать, мясо варить? Ух, наши мужчины совсем не знали такой работы».

Где-то перед Отечественной войной у жены Эттыгын родилась дочь. Роды были тяжелые, и, как ни старалась молодая женщина сдерживать крики, позорные дли чукотской роженицы, протяжные стоны то и дело вырывались из ее искусанных губ. «Я своих сыновей в больнице родила,  сказала Уанга,  а тогда стойбище темное было, не разрешил шаман доктора звать. Старая женщина доской выдавливала ребенка». Немудрено, что мать Уанги умерла через неделю после родов. Отец больше не захотел жениться, и дочь, едва поднявшись от земли, стала хозяйкой в яранге. На рассвете кормила отца  варила моржатину в котле, висевшем над очагом в чоттагыне. Потом выбивала от инея полог  если дело было зимой, а летом свежевала тюленей и моржей, развешивала вялиться рыбу. Уанга научилась искусно шить торбаза и кухлянки, и Эттыгын был наряднее других охотников. Сложением она пошла в отца  плечистая, стройная, мускулистая от тяжелой физической работы. Когда стойбища объединились в колхоз и зверобои стали охотиться не на байдарках, а на устойчивых, быстроходных вельботах, Уанга иногда выходила с отцом в море, хотя на такую работу даже юношей не берут до шестнадцати-семнадцати лет. Уанга быстро надувала пыгпыг, державший на воде подстреленного зверя, ловко выметывала за гарпуном ремень, умела метко стрелять. Зимой, когда всю тундру закрывал белый-белый снег, Уанга бросала на нарты несколько мерзлых нерп и, разъезжая по знакомым холмам, оставляла на склонах, откуда ветер далеко разносит запахи, по маленькой неободранной тушке. Запах нерпы привлекал песцов. Они прибегали погрызть мерзлого мяса. И когда осторожных зверьков уже ничто не отпугивало от приманки, приезжала Уанга, вырывала в снегу ямку и оставляла капкан, прикрыв его тонкой пластинкой наста. Песцы легко попадались в ловушку. За дымчатые, легкие шкурки в приемном пункте давали муку, патроны, габардин  все, что захочешь.

Как большинство подростков поселка, Уанга ходила в школу, где робкий, как лахтак, русский учитель просил их читать книжки, ходить в баню и чистить зубы по утрам. В зубную щетку Уанга не верила: ее никогда не знавшие щетки зубы блестели, как молодой моржовый клык, а у самого учителя все зубы были в железных чехлах (русские называли это «цинга»). Но в остальном учитель был умный человек, почти как отец.

Уанга училась легко. «Лошадиная память»  непонятно говорил учитель, но, наверное, это било хорошо, потому что он часто ставил Уанге пятерки. Когда ходили в школу, Уанга почти не спала по ночам: надо было управиться с хозяйством и выучить уроки. Всю ночь, пожирая тюлений жир, в пологе горел жирник  нанин. «А ну, скажи, что говорят эти шаманские знаки, похожие на след сиводушки?»  посасывая трубку, спрашивал иногда отец. Его смущало, что девчонка в чем-то умнее его, большого охотника. «Голова не болит от книжек?»  «Карэм! Нет-нет!»  Уанга трясла косами, боясь, что отец не пустит больше в школу, как не пустили Непанаун. Возвращаясь с весенней охоты, Эттыгын щупал новые летние торбаза, сшитые для него Уангой. Они сшиты были крепко, без торопливости. Лахтачья подошва удобно охватывала ступню. И Эттыгын думал, что, если школа не вредит хозяйству и не мутит голову, пусть девчонка учится.

Однажды зимой, когда пурга зло рвала полог на их шатре, кто-то вошел в ярангу.

«Ело, гым! Это я!»  громко сказал молодой голос.

 Ты пришел, войди!  ответил Эттыгын.

Послышались частые хлопки оленьего рога, и под полог влез совсем замерзший молодой пастух. Напившись чаю, он рассказал, что возвращается в свое стадо из Лаврентия с грузом патронов, сахара и масла. Почувствовав приближение пурги, свернул к их поселку.

Пурга бушевала три дня. Три дня оставался в их яранге пастух. Потом, когда небо прояснилось и звезды высыпали, как соль на оленьей спине, он сказал: «Пусть, мне пора ехать, но я не хочу ехать. Твоя дочь, Эттыгын, дороже мне всех оленей на свете».  «Она совсем ребенок,  ответил отец,  рано ей ставить свою ярангу».  «Сегодня ночью я искал бульон  напиться и зажег спичку, Уанге было жарко, она сбросила шкуру. Я видел: это красивая, совсем взрослая женщина».  «Давай спросим ее»,  сказал Эттыгын.

«Отец позвал меня в полог,  рассказывала, смеясь, Уанга,  а я уже все слыхала, потому что чистила в чоттагыне котел. Я сказала: пусть я подумаю, а он придет весной. Я думала: может, он забудет. Он пришел в мае, когда важенки уже родили телят, а солнце светило над морем, как костер, и не ложилось спать. Я выбивала полог, и мне было весело, я вся была красная, как кровь на снегу, и ветер нес запах мороженой нельмы, и я думала, что я и отец будем жить долго и небо над нашей ярангой будет синим. Кылаты подошел ко мне усталый и голодный, он долго, ехал, его распряженные олени тут же легли отдохнуть. «Я пришел»,  сказал он и протянул мне пыжик белее снега. Глаза у него блестели, как у соболя. Я сказала: пусть просит отца и будет мне мужем».

С того дня Кылаты часто заглядывал в шатер Эттыгына: то, по старинному обычаю, приносил вязанку хвороста для очага, то кусок теленка, прирезанного из-за копытки, то связку шелковистого камоса. Уанга только посмеивалась, не торопясь со свадьбой: «Орел, если захочет, долетит до шатра, в котором расчесывает волосы прародительница Эндиу, дочь самого Кутха. А если то пугливая куропатка  пусть отсиживается в тундре между кочками». Но почтительный зять нравился Эттыгыну, и в праздник осеннего убоя оленей он вошел в их ярангу: Уанга не захотела оставить холодным очаг отца. «Я люблю отца и привыкла к морю,  сказала она мужу,  пусть наш шатер будет тут, и я буду всегда ждать тебя». Зимой бригады оленеводов уходили со стадами на южные пастбища, дававшие оленям обильный корм. А весной, когда важенки тяжелели, а быки, закинув лобастые головы, громко хрюкали, радуясь свежей траве, стада возвращались к своему побережью, потому что только сильный морской ветер и холод, исходивший ото льдов, могут утихомирить оводов и комаров, доводящих оленей до безумия. Измученные животные, добежав до берегового припая, ложились прямо на лед. В жаркое лето Кылаты совсем забывал про дом. По два-три дня, не смыкая глаз, он караулил стадо: то возвращал косяк, умчавшийся на сопку, то отыскивал важенок, распуганных ночным появлением волчихи, начинавшей обучать охоте своих толстолапых волчат, то ловил захромавшего теленка и, слегка подрезав копытце ножом, проверял, не покажется ли гной  признак копытки. В такие дни Уанга приезжала к нему в стадо, варила обед, разливала чай, подкидывая в чашки крупные куски сахара. Кылаты жадно пил, держа чашку у рта обеими руками. Пот струйками стекал за ворот меховой рубахи. Насытившись, он говорил: «Я сыт, жена!» И Уанга чувствовала, что он оценил и вкусный обед, и сухую одежду из ровдуги, которую она подала взамен старой, промокшей от пота и болотной сырости. «Теперь ты можешь лечь»,  тихо приговаривала она, ловко собирая посуду. Кылаты забирался в полог и спал, как сурок, пока не приходило время возвращаться в стадо. Он уходил, а на его место прибегал другой пастух, промокший, усталый и голодный. И Уанга давала ему сухие штаны из замши, кормила и укладывала спать.

Назад Дальше