Пять дней, питаясь прошлогодним мхом и брусникой, ночуя на снегу, под боком у белой, в коричневых пятнах важенки, шла Уанга за стадом. Она почти обезумела от голода, усталости и леденящего ветра. Руки и лицо у нее были обморожены, торбаза пропитались сыростью. Не раз, обессиленная, Уанга падала без чувств на снег. На исходе четвертого дня она так и осталась бы навсегда у маленького пригорка, с которого ветер содрал снег вместе с пучками прошлогодней пушицы, если бы пестрая важенка, подойдя, не улеглась привычно рядом. Придя в себя от тепла, исходившего от оленьего бока, Уанга услыхала, как толкается в важенке теленок, и первобытная сила, дававшая ее предкам возможность жить в этой суровой стране, вернула ее к жизни. Нам, с нашими представлениями о холоде и пределах человеческой выносливости, трудно понять, как хрупкая, по нашим понятиям, женщина, голодная, могла идти пять дней по тундре, в двадцатиградусный мороз, когда вокруг ничего только пронизанная ветром и снегом пустота.
Однажды, воспользовавшись пургой, к стаду подобрались волки. Они задавили уже двух однолеток, когда Уанга, заметив переполох, побежала прямо на волков, дико крича. С ней ничего не было, кроме бича и круглого широкого ножа, которым чукчанки режут мясо. Но, видно, волки, не раз встречавшиеся с пастухами, уже не верили в беспомощность человека и оставили стадо в покое. Утихомирив перепуганных оленей, Уанга упала в снег. Я спросила ее, боялась ли она смерти. Уанга удивленно подняла брови. Нет, она не думала о смерти. Ни о чем не думала, даже о детях. Все умерло, кроме одной мысли не потерять оленей, не дать им разбежаться. Вернее, это была не мысль, а инстинкт, выработанный многими столетиями, когда олень значило жизнь, гибель оленей конец жизни. Очевидно, любая чукчанка на ее месте поступила бы так же. Может, у другой меньше оказалось бы сил, но она тоже боролась бы до последней искорки жизни.
На шестые сутки вездеход, метавшийся по тундре в поисках Уанги и стада, отыскал полузаметенный пургой олений след. «Ой, скорее езжай!» плакал Кылаты и рвал на себе волосы. Через двести метров они остановились у белого холмика, из которого торчало что-то темное. Это была Уанга. Она еще дышала. Спирт и растирания снегом вернули ей сознание. Доктор, отправившийся с вездеходом на поиски Уанги, накладывал повязки. С обмороженных рук и ног лоскутами сползала кожа. Трое пастухов и парторг колхоза, которые пошли пешком по следу оленей, вскоре вернулись, сообщив, что олени целы и стадо не успело разбрестись.
Уанга пролежала два месяца в больнице: положение осложнилось воспалением легких и брюшины. Большой палец на левой ноге пришлось удалить. «Танцевать будешь, а вот детей рожать, милочка, нет», сказал ей врач..
Шибко перемерзло внутри, пояснила Уанга.
Дети, вволю набегавшись по тундре, вернулись и ерзали по полу. «Ну, будем обедать!» спохватилась Уанга, совсем осоловевшая от длинного разговора, и побежала в сенцы греть на керосинке оленью похлебку. Я извинилась, сказав, что мне еще нужно зайти к председателю он обещал нам прогулку на вельботе. Уанге, по-моему, не понравился мой поспешный уход. Но на следующий день я принесла ее ребятам остатки конфет и детскую книжку Харитонова «Наташкины рисунки», и Уанга смягчилась..
Она рассказала, что теперь ездит в тундру вместе с, мужем помогает делать оленям прививки, вести искусственное осеменение, бороться с копыткой.
Кылаты понял мое сердце, сказала Уанга, я ездила на курсы и могу хорошо управляться с оленями.
Недавно ей дали грамоту за отличную работу во время отела. Уанга показывала мне эту грамоту, хранившуюся в кожаном мешочке, расшитом кусочками меха, вместе с дневником Марата и дипломом Кылаты.
От Уанги я услыхала несколько чукотских сказок о мудром вороне Куркыле, хозяине земли, о быстроногом карлике, повелителе диких оленей, который гонит их с Востока на Закат, о хитрой лисе Нутэнеут, о том, как поссорились Солнце, Темнота и Небо из-за прекрасной дочери зверобоя, у которой глаза были как две черных луны, а брови, как хвосты черно-бурых лисиц. Иногда мне казалось, что Уанга сама придумывает эти сказки и песни, по-свойски обращаясь с героями народных легенд. Но иногда она довольно точно повторяла известные по этнографическим материалам произведения чукотского фольклора.
Этуутлен это предки, идущие впереди, говорила Уанга, а мы яатлан, идущие сзади. Ветер доносит к нам песни предков и их заветы.
Утром, выходя из дома, Уанга подолгу стоит на обрыве у моря и смотрит на широкий ветряной простор. Наверное, только такая жизнь среди ветра, солнца и моря кажется ей настоящей. Недаром чукчи дали себе гордое имя «луораветлан» «настоящие люди».
Мы возвращались в Лорино поспешно. Пришла радиограмма о близком шторме. Катер нетерпеливо прыгал на волнах. Провожающие от избытка чувств чуть не снесли трап, по которому в это время поднимался механик. Уанги на берегу не было. Но когда катер отвалил от берега и стал, как говорят моряки, забирать «мористее», я увидела ее на обрыве. Она стояла, не заслоняя глаза от солнца, и двое мальчуганов с двух сторон крепко держали ее за юбку, будто боялись, что мать оторвется от берега и полетит над морем. Заметив, что я подняла голову, Уанга махнула рукой. Мне показалось, что я слышу ее голос: «Тагам! Тагам! Доброго пути, до свидания!»
В ГОСТЯХ У «КОРОЛЕВЫ МЕХОВ»
Чукотка должна не только брать, но и давать, внушал нам Гутников. Китовый промысел вы уже видели, теперь посмотрите нашу звероферму
Длинные серые клетки шеды, где за железным тюлем ворошатся, ссорятся, играют друг с другом драгоценные пушистые зверьки. Рыжие искры сыплются с мягких шубок норок. Этот королевский зверек, забыв о достоинстве, прямо-таки шалеет от любопытства. Две цепкие лапки, на решетке, два горящих черных глаза: интересно, кто мы такие, что едим и что собираемся здесь делать? Норки висят на сетке, выставив пульсирующее брюшко с беленькими пуговками пятен. Они скорее умрут, чем позволят нам прохаживаться незамеченными.
С нами Кирилл Поляков, лоринский зоотехник, питомец Свердловского пушного института. У него бледное, рябоватое, кажущееся безвольным лицо. Кирилл на Чукотке уже седьмой год. Здесь и женился на чукчанке с тремя детьми.
Мы идем между вольерами. И норки, стремительно покинув банки, где принимали ванну, цепляясь коготками, распинаются на решетках. В слипшейся шерсти и глазах, переполненных коммунальным любопытством, не угадывается ничего королевского. И в помине нет переливчатого блеска и шелковистой легкости, потрясающей мировые аукционы.
«Королева» встречала нас в компрометирующем неглиже.
Сейчас у них шкурка плохая, вступился за норок Кирилл. Зимой это другое дело. Вообще, норка зверек не капризный, но своего требует. В прошлый раз, например, готовлю шкурки к сдаче смотрю, вроде чего-то не хватает: блеска, что ли. Потом скумекал: норка хоть и королева, но ей сено подавай. Она в сене лазает и шерстку как бы полирует от этого и цена ее шубке совсем иная
Норка нервная мама. За ней нужен глаз да глаз. Выскакивает, скажем, мама из своего домика со щенком в зубах. Побегала, побегала и вернулась. Это ничего. Но если она опять выскочит и опять и все не знает, куда бы свое ненаглядное дитя поудобнее пристроить, щенка нужно забрать, а норку-маму отвлечь и успокоить. Иначе неокрепший щенок может подохнуть от забот. Это называется в зоотехнике «затаскиванием щенков». Ласкала, ласкала мама и заласкала.
Вспомнив известную в свое время охотницу-чукчанку, я подумала тогда, что и среди людей нередки ласковые «затаскивания». Поймал охотник много песцов очень хорошо. Подарите ему ружье, расскажите о нем в газете или по радио и отпустите с богом назад, в тундру пусть ловит песцов. Ан нет, не пускают охотника в тундру. То в один президиум посадят, то в другой, то с работниками местной промышленности устроят встречу, то с детским садом. И охотник уже не добывает песцов: либо возгордился не в меру, либо сел не на свое место и взялся за дело, в котором ничего не понимает. А хороший был стрелок и мог быть еще полезным.
Звероферма обещает золотые горы, но и возни с ней, надо сказать, предостаточно. В прошлом году из-за коварного пушного племени Кирилл чуть-чуть не лишился жизни.
Приехав в Гатчинский зверосовхоз под Ленинградом, он отобрал восемь сотен лисиц как раз на три спецрейса. Но прикинув, во что это обойдется колхозу, побежал к летчикам: «Ребята, пощадите колхоз, возьмите зверье зараз! Ничего не будет я же знаю. А из людей только я да дружок из Москвы»
Летчики пощадили колхоз и взяли на борт всю отобранную ораву лисиц.
Через несколько часов в Тикси сел удивительный самолет: из него, через открывшуюся дверцу, вырывались тугие клубы не то дыма, не то пара. Двое людей, вылезших из самолета, тут же повалились в сугроб. В порту решили, что машина горит, и подняли тревогу. Когда прибежали на, поле, ударил в нос кислый, едучий дух давно не чищенного вольера. Экипаж бегом проносился по грузовому отсеку и выскакивал на снег. Дышать внутри можно было разве что в противогазе. Разыгрался скандал. «Я отказываюсь» начал было первый пилот, подойдя к одурело сидевшему в сугробе Кириллу и его московскому другу, но, взглянув на их физиономии, расхохотался и, махнув рукой, ушел в буфет.
Зато бесплатно, оправдывался Кирилл, когда они с дружком Сашей Полуяном, все еще пошатываясь, шли по Лорино. Я, знаешь, вот как рад, что ты вернулся, вот как рад!..
Саша года два назад уехал из Лорино на материк. Но не прижился: зарплаты механика, в общем хорошей, не хватало Север приучил жить на широкую ногу. И потом на Севере было спокойней и беззаботней, несмотря на пургу и мороз. А тут, как нарочно, Кирилл со своим спецрейсом: «Рассчитывайся и мотай обратно. Дорога получается бесплатная»
Бросил Саша московскую квартиру и вернулся в Лорино. Был он хорошим радиотехником, а здесь как раз в это время изнемогал в сражении с радиотехникой Гутников. Колхозная радиостанция упорно отказывалась работать. Тундра молчала. Тундра была неуправляема и безгласна, как тысячу лет назад. Гутников стучал кулаком по столу: «Я заставлю ее говорить!»
Саша дал тундре голос: кое-что изменил в схеме упрямой станции, что-то подправил, что-то выбросил и радиостанция обрела дар речи, как библейская валаамова ослица.
Мы частенько наведывались в радиорубку Полуяна послушать его разговор с тундрой.
Вася! кричал Полуян. Как дела?
Из нутра тундры, с пыльного вездехода, ушедшего куда-то к Красной яранге, отвечал хрипловатый голос:
Все хорошо, Саша. Куда ехать дальше?
Езжай к косарям! Как понял?
Опасно, когда тундра молчит. Уходят весной со стадами оленеводы, будто вода в песок, до зимы. Молчит тундра. А что в ней? Может, болезнь, может, кончился порох, может, косит оленей копытка?
Радиостанции Полуяна связали тундру с центральной усадьбой колхоза. Правда, поначалу чукчи побаивались говорящей машины, почитая ее железным шаманом. А старики, те и вовсе цепенели перед микрофоном. Один старый оленевод с озера Иони на любой запрос отвечал: «Я Тойпунь хорошо, рыба селедка». И никакие силы не могли вырвать его из-под гипнотической, власти этого заклинания. «Сахар, сахар у нас есть?» надрывался Полуян. «Я Тойпунь хорошо» грустно повторял старик.
Когда оленеводы приезжали за чем-либо из тундры, Саша до посинения объяснял: «Вот так прием, так передача». Слушали, кивали, доверчиво трогали заскорузлыми пальцами скользкие, тугие тумблеры. А потом нет-нет и подпадал кто-нибудь опять под магическую власть железного шамана и нес, испуганно глядя на мигающие лампочки, что-нибудь вроде «рыбы селедки».
Гутников мечтал:
Скоро каждый оленевод будет у нас водителем вездехода, радистом и механиком. Вот увидите тогда и молодежь потянется в тундру. Молодые не хотят жить в вонючей яранге и таскать ее на спине
На пороге склада, увешанного оленьими и нерпичьими шкурами, камосными рукавицами, торбазами, лисьими хвостами и треухами, задумчиво сидит широкоскулый Тынаро, лучший бригадир-оленевод. Сидит, курит, помогая вычистить от ржавчины груду старых-престарых винтовок. Винтовки куда-то собираются переправлять, чуть ли не в Тулу. Лицо Тынаро невозмутимо, как тундра, глаза непроницаемы и зорки. Тынаро вырос в тундре, все его предки жили вместе с оленями.
Нет, копытки не было, раздумчиво отвечает мне Тынаро и покачивает большой головой. Нет, в моей бригаде всегда хорошо
Его наивное бахвальство не коробит: Тынаро не умеет кривить душой, хорошо так хорошо. И глаза его влажнеют от удовольствия. Тынаро приехал на два дня из тундры. Он ждет, когда загрузят вездеход продуктами и можно будет возвращаться в ярангу, к оленям. Вездеходчик спит. Он только что вернулся из глубинного рейда по стадам. Десять тысяч километров накручены уже на запыленные гусеницы его вездехода, где между траками торчат остатки непрожеванных лиственниц. Разве два вездехода это дело для колхоза, где тридцать пять тысяч оленей?
Вездеход хорошо, Тынаро жмурится и прищелкивает пальцами. Шестьдесят километров пешком идти ноги болят. Яранга на плечах, что кушать на плечах. Ох, тяжело! А олень бежит да бежит
Я смотрю на потрепанные торбаза Тынаро, на его неизменную, пропитанную потом кухлянку и думаю, что кто-кто, а он знает, что говорит. Попробуй все лето идти за стадом с тяжелым имуществом на горбу. Здесь не до радио, не до чистой рубахи, не до бани. Гутников прав: если не бросить в тундру тракторы и вездеходы с передвижными домиками, рациями и душами, никуда не уйдет от оленевода каменный век, будет тереться рядом, под боком.
А пока опасна, неуправляема тундра. Опасна для идущего по ней человека. Позапрошлой зимой ушел к Иони вездеход, попал в пургу и сбился с пути. В вездеходе везли ребятишек. Молодой парторг и двое рабочих отправились искать дорогу. «Не ходите, советовал водитель вездехода. Сигнал бедствия я дал, в машине тепло. Утихнет найдут». Но мужчины все же пошли.
Вездеход нашли на вторые сутки, никто из ребятишек даже не простудился. А те, что пошли искать дорогу, погибли все трое. Сейчас на горе у Лорино стоит деревянный памятник со звездочкой. По этой звездочке, возвращаясь из тундры, мы сразу находим Лорино.
В тундру мы ходим за голубицей. Склоны сопок и пожухлые, колючие кочки синеют от ягод. Голубица дрожит на кустиках, как сережки, длинная и матовая, будто запотевшая. Как опустишься на колени, так и ползешь вниз по склону, не разгибаясь, не поднимая головы, давя коленями сочные ягоды. Особенно пропасть голубицы на высокой Лоринской сопке. Но как раз под сопкой, внизу, раскинулось обширное кладбище китов, пахучая усыпальница Китовых останков. Солнце и время делают свое дело, и когда с моря дует ветер, на сопке нечем дышать. «Треть кита собакам бросил, сокрушался аккуратный Пынэ. Механизации хорошей нету, костедробилки нету плохо»
Пынэ, бригадир раздельщиков, один из самых уважаемых лоринцев. Его жена, Тыневана, заведует колхозной пошивочной мастерской. В марте, когда еще крепок снег, женщины садятся рядком на пол и принимаются за кухлянки, торбаза и рукавицы. Это нелегкий труд. Скажем, летние торбаза. Шкура нерпы долго выдерживается в моче. Потом ее сушат, и женщина, встав на колени, совсем как в добрые незапамятные времена, камнем соскабливает со шкуры мех. Когда шкура выделана, из нее кроят торбаза, непромокаемые и легкие. Самое сложное сделать высокую подошву, придав ей форму следа. Чукчанки делают след зубами. Вот почему даже у молодаек зубы сточены под корень и болят.
Тыневана привела нас в мастерскую, откуда слышен был гул моря. И женщины, сняв мерку, сшили нам на память мягонькие, как гарус, чижи легкие оленьи чулочки.
Кроме чижей, на память о Лорино и Беринговом море мы увозили меховые непродуваемые рукавицы из камоса и самое главное: в одной из рукавиц лежал маленький пелекен, костяной эскимосский бог с мудрой, лукавой улыбкой. Он знал все про это неспокойное побережье, грозный край чукотских зверобоев.
Уходили мы из Лорино на «Ретивом».
У Кригуйгуна, как обычно, сорвался внезапный шторм. Толя Гофман как был выскочил на мостик и стоял у штурвала в одной ковбойке, под соленой мокрой пылью. «Ретивый» то жался к берегу, то шарахался на полных оборотах от его розоватых скал. Дима, уворачиваясь от волн, катившихся через палубу, притащил капитану ушанку и куртку. Я чувствовала себя виноватой: сколько раз я вступала на китобоец, столько раз нас трепал и глушил жестокий шторм. Харитонов потом писал: