Эгле прогнал дым к открытому окну.
Бесстыжий ты тип! Разве в искусстве изображают только красивых людей? Налей еще.
Запищали первые комары. Сердито и настойчиво. В большой комнате они чувствовали себя ничтожными пылинками и потому громко подбадривали друг друга. Эгле поставил следующую пластинку.
Раздались грозные аккордыпредвестники грядущей борьбы. В мелодии нарастала тема тревожности.
Это будет посерьезней, сказал Эгле. «Эгмонт». Эгле закинул голову на тугую, гладкую кожу спинки кресла. Про эту пластинку расскажу подробней. Она занимает важное место в моей жизни и вызывает в памяти сороковой и сорок первый годы. Государственный строй у нас изменился, но туберкулез остался. И посейчас помню один день. Двадцать четвертое ноября. Это было еще до того, как ты подарил мне девочку с ягненком и на стене не висел портрет Павлова. Я сидел в своем кабинете. И телефонный аппарат был не из черной пластмассы, и трубка лежала на никелированной вилке.
Мне принесли свежую почту. Прислали декрет Совета Народных Комиссаров: лечениебесплатно!
Действительно, событие, достойное увертюры к «Эгмонту». Я бегал по коридору и размахивал декретом. Тогда я еще мог бегать. Около санатория схватил за узду лошадь и остановил дрожки, на которых уезжали на станцию выписавшиеся больные. «Назад, за санаторий платить не надо! крикнул я им. На митинг!» Тогда митинги были в моде. В зале я зачитал документ и сказал: «Советская властьэто начало победы над туберкулезом, а япротив туберкулеза!»
Эгле умолк, но увертюра к «Эгмонту» продолжала звучать. Казалось, будто в музыке отображен решающий этап борьбы. По улице мчалась толпа людей, впередибоевой стяг.
Радость наша была коротка, сам знаешь, продолжал Эгле. Я тебе расскажу лишь про один июльский день сорок первого года. Утром к санаторию подъехал «оппель», перекрашенный в серый цвет, как все немецкие машины. До сих пор мои больные, те, кто не разъехался по домам с началом войны, лежали довольно спокойно, так как фронт прошел стороной. Кормились мы старыми запасами.
В то утро я, как обычно, отворил дверь кабинета и замер на порогерядом с телефоном на столе лежала фуражка немецкого офицера и в ней перчатки.
На моем стуле восседал молодой красавец в форме лейтенанта. Черные очки, блестящие, напомаженные волосы. Он равнодушно взглянул в мою сторону, как будто дверь отворило сквозняком, и продолжал писать. Перед ним лежала груда историй болезни. Офицер быстро перелистывал их и сортировал на две стопки. Закончив, он еще раз посмотрел в мою сторону, на этот раз заметил меня и сказал: «Вы, наверно, врач?»«Директор этого санатория», ответил я. Тогда он хлопнул ладонью по большей стопке. «Вот эти должны в течение двух часов покинуть санаторий». «Но почти всетяжело больные», говорю я ему. «Через два часа на их койки положат наших раненых». Сказал и ушел.
Через два часа потянулась к шоссе вереница бледных, изможденных людей со своими пожитками. Большинство из них через всю Латвию добиралось до дома пешком, поезда перевозили только военных. Мало кого из них довелось мне встретить после войны. Правда, один из тех бедняг, Алдер, сейчас лежит у меня.
Через несколько часов прибыла колонна санитарных машин. Санаторий поделили на две части. Мы оказались приживалами в собственном доме. Но и это было не все. Под вечер в санаторий прикатили айзсарги. Ни о чем не расспрашивали, а прямо прошли в корпус. Я встретил их уже на лестнице, когда они выводили двух молодых парней в больничных халатах. Руки у обоих были связаны. Я загородил дорогу. «Это больные», говорю айзсаргам. «Это марксисты и коммунисты», слышу в ответ. «Они ведь еще мальчишки и к тому же больные». «Бросьте, доктор! Теперь мы спросим с этой комсомолии». Меня оттолкнули. Я хорошо знал этих айзсаргов, они жили в нашем поселке. Три года я с ними разговаривал как с людьми, нередко лечил их близких. «Теперь все пойдет по закону, сказал один из них. А за халаты вы не беспокойтесь, вам их вернут». «Сперва я их вылечу, а тогда и будем разговаривать», пытался я хоть как-то воспротивиться самоуправству. «Не стоит зря тратить лекарства». Один юноша сказал: «Спасибо, доктор» Я шел следом за ними до леса, где стояли две подводы. «Я как врач несу ответственность Я отвечаю за них головой!» Долговязый мельник Пумпур, в тот день вырядившийся в офицерскую форму, обернулся и сказал: «Доктор, ступайте-ка отсюда, не то мне придется отвечать за вас». Он изучал экономику и считался образованным человеком.
Через полчаса раздались выстрелы. Позднее в лесу мы обнаружили несколько засохших елочек. Их можно было вырвать рукой, потому что они были просто воткнуты в песчаные холмики.
Расстрелянные были марксистами, как тогда говорили. Стало быть, погибли за идею. Но ведь идею не убьешь пулей и не зароешь в лесу!
Они немного помолчали, будто увидели перед собой те елочки, что можно было вырвать рукой.
Эгле зажег свет, и они обнаружили, что бутылка пуста.
И для чего ты мне рассказываешь про самый что ни на есть мрак? вздохнул Мурашка.
Потому что это самое важное в моей биографии. Кто-то в темноте выпил наше вино.
Эгле убрал пустую бутылку, затем снял с книжной полки два толстых словаря. За ними оказалась плоская фляга.
Медицинский спирт плюс аква фонтанеа. Он налил Мурашке и себе в маленькие глиняные кружечки. После войны мне трудно было поверить в то, что люди бывают только хорошие. Я по-прежнему продолжал, видеть свой долг в помощи человеку, считал, что обязан выполнять священную клятву, записанную в дипломе врача, облегчать страдания больных. Этим я и занимался, напоминая самому себе: помогай другим, но сам ты не более как скальпель в руках медицины. Кстати, знаешь, вскоре после войны один ответственный товарищ в министерстве спросил меня: «Значит, во время немецкой оккупации вы продолжали работать в санатории и считались главным врачом?» «Да». «Значит, оказывали содействие оккупантам?»«Об этом спросите у оккупантов и больныхкому я оказывал содействие», ответил я. «Чего там спрашивать, это и так ясно, из фактов. Что ж, работайте пока». Я вышел от него как оплеванный, и это ощущение не покидало меня несколько лет. И тогда я вложил в альбом вот эту пластинку. Эгле вынул последнюю.
Полилась плавная мелодия. В ней не было тревоги и напряжения борьбы, как в «Эгмонте», не слышалось и щемящей грусти, как в романсе Глинки. Она была чиста и прозрачна, как трель жаворонка над весенней рощей.
Бах. Это музыка о самой музыке. Два года назад я был в Лейпциге. В церкви Томаса есть надгробная плита с надписью: «Иоганн Себастьян Бах». В тот вечер был концерт. Я слушал Баха и смотрел на готические своды, их принято уподоблять молитвенно воздетым рукам. Между прочим, я музыку не только слышу, но и вижу. Тогда мне казалось, будто я лежу на лесной опушке и смотрю на ели. Их ветви нависали надо мной. Верхушки уходили к самому небу. Вокруг царил покой. Вот и музыка эта устремлялась к небу. Я полюбил ее. Это музыка о музыке. Чистая музыка.
Такой не бывает. Мурашка с улыбкой погладил свою лысину в кудрявом венчике. Ее создал человек. Она создана для людей, а не для неба.
Эгле задумался, потирая виски.
Быть может, ты и прав. Тогда в лесу, где остались мои больные, я нашел несколько латунных гильз. И тогда же мне пришло в голову, что я до сих пор как-то не задумывался над тем, что патроны существуют, чтобы расстреливать людей. Лишь недавно, вновь перебирая все это в памяти, я сообразил, что всегда был только врачом, лекарем, а не слишком ли это мало? Врачне целебный родник из которого страждущий напьется, и дело с концом. Родникне человек, он лишен души. Враччеловек, и он обязан вникнуть во все, что переживает его пациент, должен пытаться постичь самое жизнь. А я, как видно, упустил из виду, что медицина это еще не вся жизнь, а лишь часть ее.
Не нравишься ты мне сегодня. Когда на меня находит меланхолия, я пью вино и разбиваю полдюжины тарелок. Фаянсовых, самых дешевых. Мурашка взял тарелку с клубникой.
Эгле улыбнулся.
Полдюжины тарелок у меня нет, буду бить тебя.
Давай. На что не пойдешь ради друга. Они подняли кружечки с разведенным спиртом.
Эгле было хорошо с Мурашкой, он отвлекся от своих мрачных мыслей. Тем не менее время было позднее, и Мурашка накрыл свою лысину беретом.
Я еще успею на автобус. С утра ко мне придут позировать.
Эгле взял палку и проводил товарища до автобусной остановки.
Вино и несколько глотков спирта не прогнали усталость и сон, однако Эгле хотелось еще поговорить с кем-нибудь. На той стороне шоссе горела лампочка над воротами мелиоративной станции. На дворе около тракторов копошились люди, но Эгле не знал их. Янелис спит, не стоит его будить ради того, чтобы поговорить о жизни. Его волнует только завтрашний экзамен по физике. «Пьян», подумал о себе Эгле. Он свернул в аллею, которая вела к санаторию. Перед самым носом что-то промелькнуло. Летучая мышь. Говорят, у них имеется ультразвуковой локатор. Потому ни на что и не натыкаются в темноте. Будь такое приспособление у человека, он в пьяном виде не набивал бы себе синяков. Ну и хорошо, что нет, а то пили бы еще больше
Шагах в десяти от дороги, за молодыми яблоньками и кустами жасмина, притаился дом персонала санатория, в уютной мансарде этого дома еще горел свет. Своеобразный уют ей придавала покатая стена с тахтой возле нее. А еще там была набитая книгами полка, платяной шкаф с гнутыми дверцами, отделанный карельской березой, какие были в моде лет десять назад. У окна стояла двухэтажная подставка для цветов. Подставку занимали шипастые кактусы. Чуть не на пол-окна развесила свои плакучие веточки фуксия. Ветки были облеплены бутонами, из которых уже высунулись белые носики. На столик перед тахтой падал неяркий свет плафона.
Здесь жила Гарша.
Дома она была совсем не такая, как в санаториистрогая старшая медсестра в белом халате. Сейчас на ней было свободное домашнее платье, запястье украшал широкий янтарный браслет, и она определенно не собиралась придирчивым оком проверить подоконники, нет ли на них пыли или же пересчитать таблетки в шкафчике с лекарствами.
Кроме хозяйки, в комнате находился Берсон. Казалось, уют этого жилья смирил его резкую, подвижную натуру. Он тоже не был здесь тем Берсоном, каким его знали в санатории. Объяснялось же его спокойствие весьма просто: он принес Гарше букет роз. И неизвестно случаев, чтобы при этом человек подпрыгивал на одной ножке или чесал за ухом.
Ну зачем это, доктор?.. смутилась Гарша, принимая цветы.
Вам. Вот, просто вам, и все. Мне доставляет удовольствие выращивать цветы, но если их не срезать, они завянут, и никто, кроме меня, не насладится их красотой. Этот сорт называется «Ночь». Видите, почти черные.
Гарша взяла розы и поставила их в вазу на окне, рядом с фуксией.
Мне неловко. Вы уже второй год снабжаете меня цветами.
Цветами можно
Присядьте.
Берсон сел к столику с кофейником и двумя чашками на льняной салфетке.
Попиваю кофе, как и положено старой деве. Гарша налила кофе во вторую чашечку.
У вас очень вкусный кофе.
Вы находите? Вечера бывают очень долги. Кофе укорачивает их. Гарша взяла в руки вязанье.
Разговор не клеился. Берсон поглядел в окно.
Вашу фуксию надо бы пересадить. Я
На лестнице послышались шаги.
Ко мне никто не может прийти. Гарша секунду прислушивалась, затем снова заработала спицами. И все же в дверь постучали.
Гарша открыла. В комнату не очень твердой походкой вошел Эгле. Заметив Берсона, он оперся на свою клюку.
Прошу прощения. Мне просто захотелось с кем-нибудь поболтать. Я уйду.
Ну что вы! воскликнула Гарша и отобрала у Эгле палку и шляпу. Она была рада его неожиданному приходу и не скрывала этого.
Берсон встал.
Я пойду. Завтра операция. Он явно кривил душой. Гарша не пыталась его удержать и подала руку.
Я как-нибудь пересажу вашу фуксию, добавил Берсон на прощанье, чтобы не молчать.
Эгле взял и повертел в руках вязанье.
Это что будетштаны для петуха?
Нет, юбка для кофейника, рассмеялась Гарша.
Эгле без приглашения сел и потянулся за кофе, но передумал и попросил стакан воды. Когда он пил, Гарша обратила внимание на то, как осунулось за сегодняшний день его лицо. Особенно заметны стали глубокие складки, протянувшиеся к уголкам рта. Лишь глаза были еще ясными, без болезненной усталости, с непотухавшей в них искоркой ума. «Многие из-за этой искорки не видят признаков тяжелого недуга», подумалось Гарше.
Вам надо теперь побольше отдыхать. Вы знаете, Берсон со дня на день ожидает известий из Москвы о новой операции. Есть надежда
А разве я не хочу надеяться! воскликнул Эгле, но тут же резкие складки около губ искривились в ироническую усмешку. Поговорим о чем-нибудь другом. Ну, скажем, о былом. Сегодня я весь день говорю о том, что давно минуло.
Он подошел к книжной полке. Кроме книг, на ней были разные сувениры. Эгле взял в руки деревянную собачку; подняв одно ухо, она весело смотрела на него ярко-синим глазом.
Это работа Эрмансона, вспомнил Эгле. Я ему раз восемьдесят откачивал гной из плевры. А знаете, почему я помню число? Потому что однажды, когда я прикоснулся иглой для пункции к его боку, Эрмансон сказал: «Сегодня у меня юбилейный деньсемьдесят пятый прокол. Налейте мне рюмочку спирта, тогда юбилей будет не таким болезненным». Да, таков он был, этот воистину туберкулезный юбилей Спирта я ему налил.
Гарша сняла с той же полки фотографию молодого человека и девушки. Они склонились друг к другу, и щеки их соприкасались. Фотограф, видимо, не представлял себе иной позы для молодых супругов на снимке.
Вот он. А девушкамоя двоюродная сестра. Вы удалили у нее пять ребер. Я берегу их, как память. Гарша открыла маленькую деревянную шкатулку, в которой лежали иссохшие кусочки костей. Их любовь началась в санатории.
Да, и в санатории тоже любят.
Мне кажется, вы никогда этого не замечали.
Гарша поставила шкатулку на место и несмело покосилась на Эгле. Если бы в эту минуту Эгле смотрел на нее, она определенно не рискнула бы произнести подобную фразу. Но на лице Эгле уже появилась кривая улыбочка.
Я все замечаю.
Нет, неправда, после короткого колебания возразила Гарша и взяла с полки толстую книгу в оранжевом переплете.
«Избранное» Пушкина, издания тридцать седьмого года, безапелляционно констатировал Эгле.
Да. Гарша осторожно открыла книгу. В общежитии медшколы моя и Гертина кровати стояли рядом. Вы ей иногда кидали в окно сирень. Одна ветка нечаянно упала ко мне. Я ее сохранила. Этой сирени больше двадцати лет
Гарша показала Эгле засохший цветок, и бережно, чтобы выцветшие лепестки не осыпались, положила обратно в книгу. Некоторое время она стояла спиной к Эглесмелость иссякла.
Эгле уставился на окно, точно увидел там не фуксию с поникшими ветками, а бог знает что. Они оба молчали, но у Эгле было чувство, словно Гарша все еще рассказывает об этой ветке сирени. Довольно!
Вот мы и поговорили. Обо всем. А теперь я пойду, сказал Эгле.
«Мы разговаривали всего минут десять, но, пожалуй, в самом деле сказали о многом», подумалось ему.
Гарша обернулась.
Мне не хотелось бы я не хочу, но должна сказать Впрочем, вы уходите
Эгле взял палку.
Спокойной ночи, сестра Гарша.
Гарша крепко взяла руку Эгле и прижала к своей щеке.
Разрешите мне один раз не быть сестрой Гаршей! сказала она. И хоть на одну минуту перестаньте быть доктором Эгле
Эгле одной рукой обнял Гаршу за плечи.
Мы долго проработали вместе. Поминай меня добром. Хоть я иногда и повышал голос, но
Нет! Нет! Вы поправитесь!
Эгле сообразил, что ляпнул не то и, стыдясь минутной слабости, сказал:
Знаете, плохо, когда человек один. Берсонславный
Гарша опустила голову.
Я давно не маленькая и сама знаю, кто хорош. Когда на лестнице стихли шаги, она подошла к окну. Там, словно скошенный луг, благоухала ночь. В аллее под ногами Эгле тихо похрустывал гравий. Потом и этого звука не стало. Гарша налила себе кофе и еще долго сидела в оцепенении.
На следующий день Эгле проснулся рано, яркое солнце било ему в глаза. Одно из стеклышек балконного окна треснуло, и в этом месте свет переливался радугой. Эгле спустился вниз. Калужница на лужайке еще не раскрыла свои желтые лепестки. На лестнице сидел кот и не сводил глаз с голубей, которым Кристина накрошила хлеба. Эгле шугнул кота палкой.