Вы Рудольфа Павловича помните?
Как же не помнить, я тридцать лет здесь работаю. Ложись-ка.
В больнице я больше всего боюсь прикосновений. Но, как всякий брезгливый, обреченный подавлять и скрывать брезгливость, я плотно, всем голым животом прижался к стерильным доскам лежанки.
Ну и как? Какой он?
Павлович-то? Да такой же.
То есть как это такой же?!
Лежи, лежи! Завскакивал Такой же был вскочун.
И все? А разница? Разница-то в чем?
Есть и разница. Ты вот что-то спросить хочешь, я вижу, и вот вертишься с вопросом, вот вертишься А тот прямо спрашивал: тетя Стеша, меня ребята любят? Вся и разница.
Тетя Стеша, говорят, нам нового директора пришлют, перескочил я.
Что-то ты какой Два часа уж как по детдому ходит, знакомится. Боюсь. Гордеич уж не оправится. Угораздило тебя с ним вместе заболеть: вернешься опять сначала все начинать. Новый директор новые и порядки. Поедешь завтра с направлением в больницу. Направление я тебе сейчас выпишу, с ним сразу к терапевту, регистрироваться не надо.
Зачем к терапевту?
Полежишь, полечишься. Воспаление легких у тебя.
Ну да!
Одевайся-ка!
Когда мы с ней вместе вышли и в коридоре под забрызганной известью пронзительно яркой лампочкой старушка, уже в пальто и пуховой шали, прощаясь, подняла лицо, я подумал, что что-то главное забыл спросить. Хотел проводить, чтобы вспомнить по дороге, но она уперлась рукавичкой в грудь: «Ни-ни!» Тут меня действительно стало знобить.
Я направился домой, но вдруг обнаружил себя на кухне. Зачем я сюда зашел? Согреться, что ли? Что-то я забыл, что-то нужно было сделать перед отъездом. От огромной электрической плиты посреди кухни так посреди музейного зала стоит саркофаг исходили волны жара. Хотелось расслабиться и плыть За волнами неясно рисовались глазам женщины, которые дробно стучали ножами по доскам, рубили лук.
В пальто-то! оглянулась одна. Проголодался, что ли?
Что у нас наутро в меню?
Котлеты с картофельным пюре и блины.
Стало до слез жалко себя, завтра будут котлеты с картофельным пюре и блины. Боже мой, это же все, наверное, мое любимое: котлеты с картофельным пюре и блины
И тут я вспомнил: в директорском кабинете на столе под стеклом лежит мое заявление об уходе.
Но я не успел. Там уже сидел новый директор, изучал папки с делами. Не знаю почему, но только я увидел, с какой упрямой складкой на лбу, с каким настойчивым терпением и не на всю ли так ночь он изучал эти дела, как недоброе предчувствие усилилось.
У вас плохой вид, Борис Харитонович, заявил он. Словно мы были знакомы давно, а в последний раз виделись сегодня утром. Не знаю, хотел ли он поразить тем, что все уже знал обо мне и обо всех прочих (а он, конечно, все уже знал дотонка), или это был его метод. И пальцами по стеклу повез в мою сторону бумажку с пожелтевшим краем; да, этот был деловой и не хотел тратить времени с человеком, которого уже изучил и с которым рассчитался. Скучаем по школе? Ничего, подлечитесь, отдохнете, поправите нервы.
Нервы у меня в порядке.
Понимаю. Немножко беспокоит, что бросаете трудное дело? Но с кадрами у нас теперь налаживается, штат укомплектован, со мной будут работать опытные люди, так что с чистой совестью занимайтесь любимым делом. Черчение и рисование, если не ошибаюсь? Рисование, да Сам когда-то увлекался, но Таланта нет в городе не купишь.
Каждый должен заниматься своим делом, сказал я зачем-то. Так за последним вагоном поезда летит газетный лист. Летит, переворачивается, прилипает к шпалам и снова несется парусом. Только я никак не мог прильнуть, за что-нибудь прицепиться, и колотило головой о шпалы. В сущности, ко всякому делу надо подходить по принципу: годишься или не годишься Каждый должен знать свое место
Вполне современный взгляд, попытался он остановить. У вас лихорадка?
Дело прежде всего, летел я невесомо. И тут вдруг зацепился: А я все-таки не понимаю. Вы смотрели там, внизу, дату? Этому заявлению сто лет Такие прошумели воды Извините, я уже успокоился. За это время я ведь мог и передумать. На вашем месте я бы, прежде чем подписывать, взглянул бы все-таки на человека.
Каждый должен знать свое место, сказал новый директор. Кстати, он действительно был какой-то новый, новенький, только что из-под пресса, точнее, только что отчеканенный. Из-под пресса был когда-то Гордеич, потом на нем сколько таких вот чеканили и клепали, и я все никак не мог поверить, что металл его устал. Этот был красивый мужчина, наши девочки зауважают его. И до тех пор будут уважать, пока он будет выглядеть новеньким и чеканным. У таких нервы скоро начинают петь, а там вдруг и обвиснут. Вы решили остаться? Но, во-первых, это ведь ваше собственное заявление, не правда ли? И не так уж давнее. Этим ста лет нет и двух месяцев. Странные колебания для человека, воспитывающего людей, не так ли? Во-вторых, вы неспециалист. Родителям возвращают утраченные ими родительские права только по закону; вы нарушили этот закон. Только неспециалисту простительно это упущение.
Это не упущение.
Это ваш принцип. Я так и понял, но не хотел верить
Работаешь-то с живыми людьми. Бывают, знаете, ситуации Когда кажется, что это не работа.
Что же?
Не знаю. Сострадание, может быть. Я ведь неспециалист.
Понимаю. Как и то, какими глазами вы сейчас на меня смотрите. Не понимаю только, какие могут быть принципы в сострадании? Полная анархия кажется тут логичнее. И эти колебания тоже из сострадания? Конечно, идеальным было бы, чтоб этих папок вовсе не было, еще бы лучше, чтоб самого детдома не было. Но он есть, как есть сама жизнь со всеми ее сложностями, поэтому нужны и законы, а законы нужно уважать.
Значит, я уволен А как же Венера? И другие?
Со всей ответственностью заверяю, сердечно улыбнулся директор, наверное, очень уж глупое было у меня лицо. Венера и другие не пропадут. Напрасно вы так волнуетесь. Приезжайте к нам в полном здравии, там и поговорим.
Вот так, ехал себе, ехал, где опасно, где ничего, вдруг проломил барьер и полетел с обрыва, плавно, как в замедленной съемке, медленно переворачиваясь в воздухе, досадуя, что долго и поскорей бы
И пока летел, кого-то спрашивал в неясной тревоге: «Ко мне никто не пришел?» «Никто не пришел, лежи», отвечал рядом чей-то голос
Через четыре дня температуру сбили, и я лежал уже выздоравливал. Потом попробовал вставать, потом ходить. Потом гулять. Больница приобрела новые удобные кресла красные и желтые половинки шаров на растопыренных ножках; в момент, когда я сюда пришел, они еще стояли смирным стадом внизу в фойе, но за эти дни разбрелись по коридорам, паслись под фикусами в двух вестибюльчиках у нас на втором этаже. Одно за другим я перепробовал все кресла, пока не понял, что мне нужно. Я ждал гостей, и мне нужно было окно, в которое я мог бы увидеть их раньше, чем они увидят меня. Зачем-то это было мне нужно. Наверное, чтоб успеть подготовиться: вдруг удивиться, всплеснуть, даже слегка потеряться В общем, волновался самым постыдным образом. Что-то я от этого ждал, какие-то хотел подвести итоги. Правду-то говоря, я мог ведь уже и ехать. Прямо сейчас. Врач бы поворчал для вида, но про себя бы одобрил. Я это знал и это подчеркиваю. Но тут был как раз удобный случай убедиться, гожусь ли я на своей работе, второго такого случая уже не будет. Так что момент был решающий И в конце концов! Почему человеку нельзя поинтересоваться оценкой своей работы?
Но все окна вестибюля выходили на внутренний двор, а в коридоре окон совсем не было. Торчать же у окна в палате я не мог себе позволить, там таких и без меня было много торчат, уставившись на парадные двери.
В поисках своего окна я даже забрел в соседний корпус; с нашим лежачим соединялся переходным полуподвальным коридорчиком корпус поликлиники. Поликлиника была старинное здание, и там была странная одна комната с незакрывающейся дверью, ею пользовались для свалки вышедших из строя медицинских установок. Когда в детстве забираешься в такую комнату, чувствуешь себя за чертой запрета, в такие углы забираешься, например, когда тебя выгнали из класса, да еще с требованием немедленно привести родителей. Окно здесь было большое, тоже старинное, полукруглое вверху, но нелепое: помещение когда-то перегородили, и перегородка пришлась как раз посреди окна. За окном ничего не было, кроме бельевой сушилки, но зато отсюда видна была автобусная остановка. Так даже удобней: когда они приедут, я успею в свою палату, лечь там, и еще останется время как бы и задремать
Ну, так Ну, пусть не все, не все двадцать. Все это все-таки немножко мероприятие. Пусть двое. Пусть один Левашов. Мой неразгаданный, угрюмый, неряшливый Левашов пусть забредет, посмотрит исподлобья. Но это невозможно. Левашов нет, это невозможно. Он уже имя мое забыл. Я не так как-нибудь это говорю, а я спокойно и верно это знаю. Его никому уже не достать, ни мне, ни Рудольфу Павловичу, ни Про мать не скажу, не знаю.
Что-то я так до сих пор и не написал маме. Теперь написать? Нет, чемоданное опять настроение. Вот: всегда найдется отговорка, чтоб не писать Или поехать самому? Здесь я легко мог, например, сделать ход конем: уехать «долечиваться» домой, а там и начать помаленьку подключаться к своей прежней работе.
Да нет, именно долечиваться, без кавычек от детдома. Нужно же время, чтобы вылечиться от Танюшина и Венеры, Батыгина и Левашова, ведь я был ими болен, так уж случилось. Отсюда и колебания и перепады в настроении. И эти упущения, о которых говорил новый директор. Наверное, в самом деле так нельзя; нужен спокойный деловой специалист, иначе ни себе, ни им никакой пользы.
И я загадал: если сегодня пятичасовым последним автобусом не приедут, то так и сделаю.
Никто не приехал.
Да и какого черта! Я же уволен. И штат укомплектован. Пошел и сказал сестре, что уезжаю, но она отказалась выдать одежду, нельзя без врача, вот утром придет врач. Куда вы на ночь-то глядя?
Утром в ожидании врача я снова забрел в ту комнату, сел в зубоврачебное кресло и стал смотреть в окно. Стены сушилки составляли вертикальные доски, прибитые в изредь, как штакетины забора; внутри сушилки трепыхалось белье.
Трепыхалось, трепыхалось Надо было вставать, врач, наверное, уже пришел.
За перегородкой невнятно разговаривали. На снегу возле сушилки появился мужчина в белом халате и в белой медицинской шапочке с черным котом на руках. Он опустил кота на снег и о чем-то с ним поговорил. Ниже засученных рукавов очень чувствовалось, что только что от дела, кисти казались несоразмерно крупными, тяжелыми, руки хирурга. Я вдруг почувствовал к нему зависть. Зависть к его усталости, которую он тут прятал и в которой, разговаривая с котом, расправляюще двигал кожей лба Имя Рудольф Павлович очень бы ему подошло. Разговор за перегородкой перешел в громкое протяжное пение, только что же это? Никогда не слышал такого пения. Теперь я обратил внимание, что перегородка, делившая окно, подходила к стеклу не вплотную, оттого через зазор и было слышно хорошо. «Паап-ачемууу у тебя такие большие эзз-зззуубы?» старательно пел, запинаясь и дергая перенапряженное горло, сильный мужской голос. Это б за урок пения принять, если б тянул не взрослый мужчина, а мальчик. Что-то, впрочем, знакомое все-таки было. Мальчик-заика в фильме «Зеркало» та же мука. Только тут еще и каторга, каторжный труд и цепи совсем не детское. Наверняка большой, неробкий, наверняка очень сильный человек, а вот скован, и бесполезно, и не разорвать. «Почему у тебя такие длинные уууши? пела, подсказывая и приглашая подключиться, врачиха. Голубчик, уж коли полюбил, так терпи Уууши!» Наверное, он удивился. Сейчас уйдет, влача по полу цепь. Бесцеремонность, действительно. А может, у нее прием был такой бить по нервам? Вдруг за перегородкой включили какую-то машину или магнитофон с записью машины или, может быть, с записью даже моря, что-то такое песок и волны, и машина буксует.
Потом там еще голос, машина утихла; я насторожился. Два женских голоса разговаривали, ничего нельзя было разобрать, вдруг придвинулись.
Са-ша, сказала врачиха.
Саша, повторил голос, который опять показался знакомым.
Смотри: Са-а Тверже язык. Теперь совсем не думай, как ты скажешь, а сразу: «Шла Саша по шоссе».
Шлаша
Хорошо. Что ж ты? Очень хорошо. По шоссе.
По шоссе.
Шла Саша по шоссе Правильно! Ты боишься, тебя подстерегает ошибка, ты даже точно знаешь где и заранее сдаешься. Что ж ты? Ну как же ты Ну-ка, Саша шел!
Саша шел!
Ну уж этот совсем хороший. А? Саша шел вечером.
Ветером.
Счетовод. Опять мы думаем, опять боимся! Ааааа! Не бойся, она не кусается, ааааа! Прижми. Чувствуешь, где «ч»? Вот где «ч», вот где, этим местом и прижми Я убираю, убира-аю, а ты место держи, держи, держи Ч! Зажми ладонями уши, сильно-сильно! Сделай: чачч! ачачч! Зубы! Зубы мне покажи, чачч!
Это продолжалось довольно долго. Наверное, мне надо было уйти сразу. Но так иногда останавливает детский разговор вдруг прислушиваешься к нему с обостренным вниманием. Кроме того, возник страх: только я встану, они там обе повернут головы и посмотрят на меня сквозь стену. Нас разгораживала не стена, а то, что я сидел тут неслышно.
Звук «ззз» это тот же «ссс», только нужно еще звук подать горлом А вот, а потому и не получается, что у тебя язык и горло сжимаются одновременно, связка расслаблена. Очень жаль, что детских твоих болезней у меня нет, это бы мне очень помогло. Блуди тут с тобой вслепую Упирай на «т» и пусти сразу горло, потом отжимай языком, вот так: через «т» на «с» и на «ззз» И на «ззз» Не плачь. Давай-ка мы с тобой с другой стороны, со стороны «ы» пойдем. Пускаешь «ы» и зажимаешь на «ссс»Не на «т», а на «ссс», на «т» у тебя все перекрывается. «Ыыысс»!.. Вот, вот, а теперь тот же «ссс», только «ы» не прекращай, толкай, толкай горлом, не зажимай! Прорви, прорви на «зазз», прорви!!!
Боже мой, что же это
Я вцепился в подлокотники покосившегося зубоврачебного кресла пальцы побелели. Что же это, как просто-то, оказывается: надо всего-то подать горлом звук на «с», и все! И то, что мы все, жалея, старались тактично не замечать, старались не переспрашивать, ловили только смысл, изворотливо не подавая вида, как это некрасиво шепелявить, как это в общем-то убого, а внутри-то себя все мы, чего греха таить, приравнивали это немножко и к глупости, ну, к недалекости, уж во всяком случае, так это, оказывается (И даже ведь казалось нам, что сострадаем!) Оказывается, совсем пустяк. А ведь я тогда Генке-то, Стрекопытову-то, даже сочувствовал. Вот, мол, не повезло парню, навязалась, действительно. А всего-то и надо пустить горлом на «с». Прорвать надо.
На каком ты месяце? Я спрашиваю, на каком ты месяце беременна? Думаешь, не вижу, зачем пришла? Правильно пришла, ты теперь не одна. Куда это годится, если сын вырастет, мать свою стесняться будет Будем молчать или будем работать?
Опять она по нервам Но вот ведь как интересно перепуталось: взрослый мужчина-заика пришел, потому что полюбил, а шепелявая девочка пришла, потому что почувствовала ответственность перед будущим своим ребенком. И ничего странного.
Но что бы нам раньше догадаться взять ее за руку и привести сюда? Почему никто не догадался, если это так просто? Легче пожалеть, освободить, например, от дежурства, да легче стронуть с места большой город. Не в догадке дело. Ведь не оправдание же, что не знали про такого врача (я, например, не знал), это ерунда. Будь я ее отец (ну, там, старший брат), так я бы не догадывался, а знал бы точно: должен быть такой врач. А нет, так все к черту. Прорвать надо.
Ну что ж, очень хорошо. Уже гораздо лучше. Звук ты держишь, узелочки «вце», «вче», «цве» мы тебе поставим. Только что бы тебе раньше-то, а? Вас ведь пока что-нибудь не припрет, так вы и не запнетесь. Ну хорошо В пять-то лет какой был язычок послушный, прелесть. Считай от семидесяти четырех и дальше, я скажу, когда хватит.
Где-то на двухстах голос стал еле слышен, на трехстах снова окреп, а за семьюстами я почувствовал, что ненавижу эту, как ее там Заснула она там, что ли? На тысяче четыре голос умолк.
Что ж ты?
Зачем?
(Наконец-то!)
«Зачем»! (Она передразнила.) Затем, что мне надо, чтоб ты хорошенько устала, чтоб языком еле ворочала. Ты ведь, мать моя, все помалкиваешь там, наверное. Оберегают тебя там, наверное «Двадцать»!
Дватать.
Ну-у, а я думала, ты совсем не умеешь плакать.
Я не плачу.
А ты плачь! Чувствуешь, как в горле толкает, напирает на «дца»? И язык как будто толстый «Двадцать!»
Дват-тать.
Плохо! Ты ведь не хочешь, чтобы я с тобой в детдоме занималась? Я приду Губы, мать моя, не умеешь красить
Двадцать!
Ну как прорвало! Теперь крикни шепотом
Я прислушался, но ничего не услышал, потому что сама тишина вскрикнула И мне показалось странным, что стрелки мертвых приборов, загромождавших комнату, остались неподвижны.