Имя и отчество - Родион Карлович Ребан 17 стр.


Утром кто-то поставил меня на ноги и, держа за шиворот почти на весу, чтобы я не свалился обратно в сон, другой рукой стряхивал с меня бабочек.

Это был пильщик дядя Костя. Он сказал, что маму вчера увезли в больницу и что если я хочу, чтобы она поскорей вернулась, то я должен быть молодцом. Оттого, что кругом был день, открытый на все стороны, я не ощутил тревоги и молча согласился с тем, что есть.

Дядя Костя мне тогда не понравился. Он как-то упорно не замечал, какая у меня на лице рана, а ведь наверное же так и бросалась в глаза. В конце концов, ничего не оставалось, как и самому забыть. Кроме того, он вообще со мной не разговаривал, не спросил даже, хочу ли я есть. Ходил вокруг заимки, цепляясь за мелкие дела, а сам был чем-то другим занят, чем-то в себе. Вернее, это дела его цепляли Конечно, хорошо помню его лицо, да ведь разве передашь? Вот что попроще и резче прочего  разговаривал он, как сердился, как огрызался, как если б его вынудили и отвлекли от своих размышлений. И вот это еще, что двигался как слепой, но с необыкновенным чутьем к окружающему,  шел не сам по себе, а от одного дела к другому.

Дядя Костя заглянул в заимку, повел носом  воняло закисшими, недобитыми в масло сливками. Вынес долбленку  вроде ведра, выдолбленного из цельного ствола дерева,  и принялся сбивать. Потом ему под руку попал серп. Он его осмотрел и уже повел глазами по застрехе  где тут брусок? Поиграл отточенным серпом  что бы такое срезать, повесил обратно. Потом его перебросило на перекладку разрушенной летней печки возле водоема. (Он не хотел, но вот наткнулся.) Пришлось потом и затопить; работу ведь надо проверить. Дымящаяся печка его чем-то сразу обеспокоила, что-то ускользающее от внимания он пытался связать с печкой и с огнем; и вдруг вспомнил и связал: где-то тут пацаненок голодный. А может, он сам захотел есть и через голод, через себя вспомнил и связал. Наверное, так же вот он вспомнил обо мне, когда мать увезли в больницу. Может быть, даже из первых и вспомнил.

Так он все копошился, постукивал вокруг, варил картошку и, пока картошка варилась, сходил за калбой, сказал: «Хочу жрать». Что означало: «Давай-ка, где ты там, садись со мной». И все не уходил, может быть, было воскресенье. И наступил момент, когда он вроде бы как остолбенел; все было переделано, ничто ни с какой стороны не теребило его,  тогда напомнил о себе кисет. Он закурил, сел где стоял, а потом и лег, подложив под голову руку. Рука его пришлась на край корытца, но он не тотчас обратил на это внимание. В горах у нас такие маленькие корытца, вымазанные на донышке березовым сиропом, служили для поиска дерева с дикими пчелами. Дерево с дуплом, в котором жили и собирали мед пчелы, называлось просто дерево, в отличие от всех прочих там пихт и осин. Говорили: «Вот у меня есть на примете дерево ведер на восемь  молодое еще». Или: «Пора, дерево уже потекло». Или: «Плохо нынче, никак к покосу дерево не найду». Дерево было дорогой редкостью, думаю, что теперь его и не осталось, теперь нет такой глуши, куда бы туристы не достали.

То, что он видел над собой  макушки пихт и облака,  никак нельзя было использовать в работу, и, казалось, теперь-то можно увидеть человека отдыхающего, в позе совершенной свободы, как бы почти колоды, и так будет он лежать день, два, сколько угодно, пока не грянет над ним гром, который погонит, скажем, чинить крышу. Но ничуть он не отдыхал, был весь подобран. Он думал. (Может, как раз в работе он и отдыхал.)

Вдруг взгляд его расслабился, сделался почти безмятежным, он что-то увидел. Это что-то оказалась пчела. Она пролетела над ним раз, другой, снизилась и начала кружить над самым лицом. И тотчас рука дяди Кости под головой забеспокоилась, пошла ощупывать по краю корытца: что такое? корытце? Была какая-то связь между пчелой и корытцем, он забыл какая; вдруг вспомнил и связал.

Ну, а дальше все пошло своим неизбежным порядком.

Наверное, это выглядело по-разбойничьи  как мы с ним из-за угла заимки следили за пчелой. Он меня к стене придавил, чтобы я не выскочил раньше времени. Тут особенно нужно различать тона моторчика; вот снялась с корытца и вроде пошла, пошла с нервным гудением, но не бери еще на веру, что именно в том направлении дерево. Обязательно крутанет, возьмет повыше и опять пойдет, но в другую сторону, а ты все-таки опять не верь. Пчела как-то по-особому настроит струну, и ты это почувствуешь, какой-то голос в тебе подскажет: ага

С собой нужно взять корытце и коловорот, а ведро или какую другую посуду под мед не надо. Не то чтобы примета и удачи не будет, а просто нехорошо. Я тогда, конечно, не понимал, почему нехорошо, ведро-то я бы первым долгом взял.

Раза три или четыре мы опускали корытце на землю, отходили в сторону и ждали новую пчелу, чтобы уточнить направление. Каждый раз ждать приходилось долго. Лежа в зарослях медвежьего уха, я до того успел угореть от какого-то махорочного жара, что не было сил сопротивляться склону горы, хотелось отдаться ему и скатиться вниз. Но в последний раз налетело сразу несколько пчел, эти даже не маскировали свой отлет, значит, дерево находилось уже близко.

Меня, помине, удивило, что дерево оказалось обыкновенной сухой осиной; оно не отличалось даже толщиной, не стояло как-нибудь отдельно, не пугало там как-нибудь страшными, раскоряченными сучьями и корнями,  и как раз потому оказалось неожиданным. Высоко, выше середины, сочилась рана, но дереву давно уже не больно, давно забыта та зима, когда лютый мороз градусов за пятьдесят длинно вспорол ствол. Потом там внутри, конечно, сразу же начало гнить. Осина в тайге слабая, гнуться она не умеет, падает прямая, как чуть что, уже мертвая, падает как бы спиной, руки на груди,  нет, чтобы судорожно еще цепляться или хотя бы уж рыть потом ими в земле, чуя тут бессмертие и ради него отказываясь от своего смертного тела. Жить ей с самого начала как-то не шибко охота, радуется робко и недолго, и все это кругам понимают и обижают ее; славят небо, выставляясь один против другого, а сами под землей в темноте молча едят ее корни. Но бывает  и тени богатых соседей мимо, и лето удалось крепкое, с солнечным ветром, и высушит, обдует снаружи и внутри,  тогда еще постоим, хоть не для себя.

Ствол гудел, но как-то так: рядом, особенно если ухо приложить,  сильно, а в двух шагах уже не слышно. На уровне раны  длинной черной щели  толклись пчелы  вверх, вниз и кругом. Местами к просочившейся наружу сладкой влаге прилипли бабочки-капустницы,  все дерево сверху донизу было полно медом.

Дядя Костя прослушал ствол со всех сторон, наметил точку и стал там сверлить. Когда по винту коловорота потек мед вместе с опилками, он вытесал пробку, выдернул коловорот и заткнул дыру. Потом из бересты свернул кулек и наполнил его медом. Дикий мед мне не понравился, он оказался совсем жидким, почти вода, мутным, цвета дыма в бутылке, и очень нечистым, в трухе и трупиках бесчисленных насекомых. (Теперь за стакан такого меда я бы отдал ведро домашнего.)

Когда на следующий день дядя Костя взял меня к себе на работу, я с удивлением там узнал, что у него есть много прозвищ, но все они до дикости ему не шли. Поэтому, наверное, он и не отзывался на них. Впрочем, в глаза-то его звали все-таки по имени, боялись, наверное. Его называли капиталистом и денежным мешком, промышленником, и все эдак на все лады, все с намеком на какое-то тайное его богатство, которое будто бы прячет и над которым трясется, не берет ни копейки; вот, мол, дурак-дурак, а умный  доски пилит, поди догадайся Судя по голосу, все это была шутка, может быть, и слишком затянувшаяся.

Но оказывается, как я уже позже узнал, у дяди Кости и на самом деле были когда-то большие деньги. Дело вот какое. Его отец, кумандинец, до революции пастух какого-то алтайского зайсана, а после  основатель мараловодческого хозяйства, умирая, оставил двум сыновьям восемьдесят тысяч рублей денег. Отец хоть и был основателем хозяйства, но не был никогда никаким руководителем, а самым простым рабочим  готовил корм, латал километры загородки, пилил панты. Основателем же считали именно его, и это правильно, потому что он один без всякой помощи согнал в узкое ущелье с тупиком впереди табунок диких маралов, выход же назад перекрыл высокой жердевой загородкой. Затем он спустился в наш городок и, мучительно преодолевая незнание русского языка, попытался втолковать, как можно теперь добывать панты, не убивая зверей. Как раз в те, двадцатые годы маралы у нас начали сильно убывать из-за громкой славы пантов. Наконец нашлась одна русская женщина, немного звавшая его редкий алтайский диалект, она помогла ему. Потом она, кстати, стала его женой, матерью Кости и Костиного брата. Жили они счастливо, несмотря на скупость отца. Мать как приехала на новое мараловодческое хозяйство, то есть пока еще на совершенно пустое место, с одной швейной машинкой, так с этой же машинкой и с двумя сыновьями вернулась в город, когда отец умер. При жизни отец наотрез отказывался тратить зарплату, он хорошо обходился и без денег. Кажется, в какой-то злонесчастный момент его добрую мудрость, закаленную только в родственной любви ко всему живому, смертельно поразила необъяснимая возможность в обмен на несколько радужных бумажек получить прекрасное новенькое седло и великолепное ружье с годовым запасом порока Так вот, умирая, он всю накопленную за многие годы сумму разделил пополам и передал сыновьям, завещая беречь на черный день. Старший сын, Костя, пошел не в отца и как-то даже безобразно быстро расправился с огромной суммой; куда-то ездил, где-то сильно и опасно жил, неудачно где-то женился и вернулся с осунувшимся, как бы против сильного ветра, лицом  растворить рот и вымолвить слово было ему в муку. Зато теперь, сам не закончивший школу и не выучившийся никакому ремеслу, он тяжело, со всей силой нерастраченного родственного чувства насел на четырнадцатилетнего брата  решил сделать из него человека. Готовил даже вместе с ним уроки и вообще. В первый же день начавшейся войны маленький брат пришел в военкомат и спросил, наступил ли уже черный день. Получив от высокого начальства ответ, что черный день, без всякого сомнения, наступил, он выложил из школьного портфеля свои нетронутые тысячи и положил на стол. Военкоматское начальство потом его немножко провожало и видело, как от ограды отделился старший брат и как они, обнявшись, пошли домой.

Об этом, то есть о пожертвовании школьником денег, было даже напечатано в нашей областной газете.

Были моменты (и все чаще и чаще), когда мрачноватому и неразговорчивому Косте ставили в пример его маленького брата. Вообще так даже постепенно сложилось, что вот, мол, живут два брата, один хороший, другой плохой. Но я, не ведая сомнений, хочу рассказать не о младшем, действительно отличном человеке, в семнадцать лет ушедшем на войну и посмертно награжденном Звездой Героя (наша шестая школа названа его именем), а о старшем, с которым и свела меня судьба. Но вот беда: когда хочешь с душевной робкой мукой рассказать очень свое (отнимаешь ладонь от груди), немеет голос. Как в том дереве: внутри гулко, а в двух шагах  уже ничего.

Костю не взяли в армию из-за порока сердца, и он ушел в леспромхоз пилить доски. Время от времени он наведывался в городок, привозил что по сезону: березовый сироп, потом калбу (так у нас черемшу называют), потом всякую ягоду, потом грибы, и каждый раз мясо. И зарплату. На четвертый год он проводил в армию брата. (Это значит, в прошлом году, если взять от того нашего с дядей Костей лета.) И  зима, весна  весной уже получил известие о его гибели.

Леспромхоз  это на бережке банька, а повыше, на широченной подошве горы,  длинный барак на два крыльца; женское крыльцо, мужское крыльцо. Стоят там и там козлы, на которых вручную распиливают на доски бревна. В гору по распаханной до плитняка почве звездообразно расходятся волоки и переходят на границе тайги в просеки. Доски вывозят на Чуйский тракт, трактом до Бийска, а там не знаю куда, но тогда был уверен, что  на войну. И наверное, это правда, даже если не так. И мне жалко этих досок, даже не понимаю, как так можно Женщины какие-то все Целый день их нет и нет; вот одну, наконец, слышно  привезла на переда́х бревно,  я думал, ну сейчас начнется: «Это чей же такой ма-альчик, ой да какой хоро-ошенький!» Ну, как обычно, когда в гости к нам всякие тети. А тут она до того измотана, что смотрит и не видит. А дядя Костя целый день на козлах; во время обеда не может ложку донести до рта  подхватывает ее другой рукой. А  т а м, как мне представляется, эти доски, омытые по́том, швыряют в какую-то огромную топку. И тот, кто швыряет, оборачивается и яростно кричит в нашу сторону: «Еще! Давай!»

Наутро  все думают, что я еще сплю,  разговор:

 Чо с мальчишшонкой-то делать? Зина там незнамо сколь еще проболеет; этот и будет все в опилках возиться?

 Ага, гони обратно на заимку. Пущай дичат тамаки.

 Да уж одичал. Про мать даже не спросит, бесчувственный. Живет  ну и живет, поди, не объест.

Про одичалость  это они потому, что я не терпел, когда меня гладили по голове. Чуть кто дотронется, как я откидывал голову и крошил зубы. А про мать не спрашивал из-за злобной тоски; мне было плохо без матери, некому было поплакать в ладони, пожаловаться на голод, на то да на се; я хорошо чувствовал, что никто бы мне не подчинится так безоговорочно и беспрекословно, как мама. И все мне в бараке не нравилось: и что пуст и холоден целый день, вечером бесконечно надо было ждать, когда, наконец, сварят эту лапшу, а главное  когда, наконец, позовут. Просто подойти и сесть за приготовленную для меня алюминиевую чашку я не мог. Было дело: я ждал, ждал,  они едят Вдруг выбежал из угла, схватил свою чашку и хлесть на пол. И было мгновение  некий ярчайший прочерк, так как я хотел: все смотрели на меня, больше никуда. Повариха тетя Поля спокойно подобрала чашку, собрала лапшу, вышла, и, пока ее не было, я под молчаливыми взглядами женщин заревел тем отвратительным ревом, когда знаешь, что виноват и наказание неотвратимо.

 Реви, реви. Счас ты у тети Поли поревешь, счас она тебе задаст. Ишь, как мать-то тебя забаловала, а! Это куды ж тако, а?

И тетя Поля, вернувшись с прутом, действительно задала, так что я потом сильно к ней привязался. Вот: из всех барачных женщин одну ее и помню, то есть вот как сейчас дышит сбоку Это была смелой и решительной доброты женщина, ее даже дядя Костя  ну не боялся, а скажу так: она одна его не боялась. Она потом в то лето попала в аварию: машина на крутом спуске перевернулась, все успели соскочить, а ее придавило бортом, раздробило бедро.

Появились обязанности: показали яму на дворе, и ее я должен был наполнить берестой; из бересты потом будут вытапливать деготь. Наполнять корыто под точильным камнем водой и другое корыто, куда по вечерам опускали топоры, чтобы не усыхали топорища. Следить за длинным пихтовым сучком, прибитым одним концом горизонтально к стене барака. Против другого конца сучка углем была прочерчена линия; если конец опустится ниже линии, мне нужно унести под навес большие берестяные листы с сушащейся на них бояркой и черемухой. Высушенную ягоду потом будут молоть в муку. И туда же  гирлянды табачного листа. Помню, как однажды бросился таскать, но сучок-барометр показал на дождь слишком рано: еще двое суток стояла страшная жара, потом уж пролилось.

Однажды, возвращаясь к яме с очередной охапкой бересты, я услышал, как в бараке поет одинокая женщина. Дверь оказалась затерта изнутри, поэтому я обошел барак и заглянул в окно с поленницы. Женщина лежала посреди барака, прижав щеку к половице, раскинув руки, и, нисколько не трогая напряжением омертвелого лица, выпевала одно какое-то слово, начало слова, может быть, имени, потом сразу несколько ясных слов какой-то детской песенки. То как будто ей тошно было и надоело, то вдруг нежно-нежно, как бы кого-то хитро подманивая красотой простенькой песни, что-то вроде: «У ворот бере-еза ветьтиком маха-ала» Не помню. Кто-то на кривой дороге сидел и что-то у березы просил, какую-то рубашку, не помню.

Я пошел спросить у дяди Кости, почему там тетя лежит и поет, она, что ли, пьяная?

Но как раз в эту минуту дядя Костя поранился. Время от времени они со стариком напарником менялись местами, и сейчас дядя Костя был внизу. Там у пилы деревянная ручка-колодка съемная, крепится к полотну пилы клином, и дядя Костя то ли дернул слишком сильно, то ли клин не был добит  колодка сорвалась, и большие, хищно оскаленные, скошенные вниз зубья пилы резанули ему плечо. Дядя Костя зажал рану рукой и пошел к бараку, позвал через дверь:

 Татьяна!

 Чего тебе?  отозвался грубый трубный голос.

 У тебя там еще осталось? Я тут порезался, кость задело, облить бы.

 Уди-и!

 Да ты взгляни хоть.

 Уди-и

Женщина мычала, и, кажется, ее рвало.

 От так от,  сказал мне старик, Костин напарник.  Поет, говоришь? Поет, да С осени раз в месяц запрется, потом головой мается. Мужа у нее на войне убили, от так от. А ты говоришь, поет. Ступай помоги Косте. Скажи, тетка Татьяна, отвори, а то я не емши. С утра, скажи. Там мне, мол, оставили лапши, а дверь закрыта. Похнычь, если не послушается. Умеешь, поди, хныкать-то? Иди, брат, постарайся. Вылакат все, хворать будет.

Я и взаправду скоро по-настоящему расхныкался. Но не потому, что старик об этом просил, а из желания как-нибудь выслужиться перед мрачным дядей Костей, мне очень хотелось, чтобы он заметил, как я стараюсь, и похвалил, но вышло наоборот. Когда я, как мне показалось, затянул особенно убедительно, особенно сиротски, он брезгливо ощерился. Он умел как-то коротко так Сникнуть можно.

Дверь нам так и не открыли, но никогда не забуду эти две или три минуты нашего с ним стояния перед дверью. Потому что я тогда при виде его страшной этой раны, под пальцами пузырящейся кровью, догадался, что он через себя все понимает, и как ему через его собственную боль открывается чужая  соль на рану, и уж эту чужую совсем не стерпеть. Только что же делать?

Наверное, он нечаянно или забылся  отнял ладонь и посмотрел. И тогда рассердился. Как будто боль его была за дверью, и надо туда скорей, а дверь на крючке,  он разбежался, саданул плечом, высадил дверь, поднял с полу бутылку со спиртом и разбил ее о косяк. Но ничего не произошло. Лежащая женщина оказалась за какой-то еще одной дверью, невидимой, и эту невозможно было высадить.

Дядя Костя ходил к дереву несколько раз и принес десять ведер. Сказал, что больше не пойдет, надо остальное оставить пчелам на зиму.

Но скоро его стали уговаривать принести еще одно ведро, потому что как раз не хватает одного. Ну, туда, сюда, на варенье, на пиво, в город домой на гостинец. И вот бы еще одно только ведро  всем как раз на все хватит. Уговорили; он пошел, и я увязался.

Назад Дальше