Вернулись мы ни с чем. Кто-то по нашим зарубкам добрался до дерева, спилил его и вычерпал все и комья сотов, и хлебец, и то, что за многие годы засахарилось на дне дупла, выдалбливал топором. Оставил после себя только колею от телеги. (Значит, понадобилась даже телега, и наверное же не ведра, а бочки.) Но вернулись мы не сразу.
Колею было все время хорошо видно, без всяких хитростей она привела нас в соседнюю деревню, не надо было и искать, в какой дом, потому что они не дали себе труда даже свернуть на улицу, там бы гадай потом, в какие ворота свернули, а прямо с тылу и через огород на двор. Еще и лошадь вон за подсолнухами не распряженная, и бочки вон на телеге; две бочки увидели мы, подойдя.
Оказалась всего-навсего веселенькая румяненькая старушка. От пчелиных жал лицо ее не распухло, но разгладилось до млада, стыдливо разрумянилось. Ей было хорошо, весело и стыдно.
Кости-ище! всплеснула она и обрадовалась, именно обрадовалась, совершенно искренне. Быстро-то ты как, ай! Ничо-то я не успела, никаких концов в воду не спрятала он уж тута!
Знала, значит, чье дерево?
Знала, знала, твое дерево, твое. Чье ж еще-то! У нас никто и не умет, сколь ходют, а не получатся! Это ведь одному дано, а другому тюти И богатющее до чего дерево, и это как так тебе везет, Костище, это я прямо не знаю! Да ежели ты теперь не отберешь, сколько я браги наварю, сколько браги!
А возьму?
И возьми! Твое! Прямо так в бочках и вези, а то чо ж, хи-их она засмеялась, прикрыв рот. Ведерком-то этим, хи-их Ой, только ты уж это, лошадь-то верни, казенная она, еле-еле у лесничества выпросила. А бочки мои, и да ну их, на што они мне, я ведь ленива, ничего не солю, не квашу.
Здесь дядя Костя невольно прошелся глазами по ее избенке. Она единственная на деревне стояла без ничего, голоободранно; в стене кривая дверь, не скрытая, как полагается, сенками, завалинка по самые окна, и никаких ни сараюшки, ни стайки, ничего, даже ограды, чтобы хоть коровы-то по утрам не топтали двор; вон сколько ихних лепех кругом.
Что ж ты, бабка, дядя Костя кратко ощерился, обязательно свалить надо было? Ведь это тебе работы, поди, за все лето не своротила столько.
А жадность! Ты подумай-ка, сколь в ней силы, в жадности-то, ведь перегрызла! Уж я черпала, черпала, да сор пошел, я пониже и давай топором, а там гольный сахар, крупяной такой, вроде старого сала рази возьмешь? Так это пилой-то и давай! Ах ты Кости-ище! Легонько и при этом неожиданно сделав чуть ли не глазки, шлепнула его старушка по руке. Да ведь точно, что за все лето не сделала столько!
Как она всему простодушно радовалась и, радуясь, прикрывала ладошкой рот, полный крепеньких зубов, стыдясь как бы и крепости зубов: лошадь ей дали какая удача, меду нагребла две бочки что ты, и слов нет. Костя неожиданно нагрянул, может отобрать так и что, все отдаст, и бочек не жалко нисколько. Ну, кажется, как это можно, чтобы и весело и стыдно, и жить даже очень хорошо, нет нигде никакого горя. Да, наверное, и брага-то, которую она наварит, разойдется по деревне моментально, а она сама будет только скрестись под чужими дверями, напрашиваясь, радуясь, если пустят. Да и не дойдет дело до варки, так как-нибудь расчерпается, и тоже, конечно, моментально.
Твой ли, Чо ли, мальчишшонка-то? Белесенький какой, не в тебя, мм, чо ж ты так?
Это не мой, это Зинин.
Лесничихи? Знаю, с Куташинской заимки Так Мне распрягчи или как прикажешь?
Я не понял, но, по-моему, дядя Костя заплакал. Или как это тогда называется когда мужчина прячет лицо и плечи его трясутся? Он, конечно, сразу справился, но старуха заметила.
Что ты, Костенька?
Ладно, все Прости, мать.
Да што ты!..
Я сказал!.. Значит, все. Жалко мне тебя, грустно, молчи
Вернулись мы ни с чем Но я уже говорил об этом.
И пришло одно событие, которое и дядю Костю повергло, как то дерево.
Приехали какие-то люди, сгрузили с машины большие ящики, откатили в сторону железные бочки. И уехали; двое остались. Эти двое поодаль на горе врыли в землю столбы, возвели на столбы крышу. Под крышей вырыли еще яму, укрепили ее срубом и опустили в яму большой, как русская печка, двигатель. Подвели тоненькие рельсы В первый же неполный рабочий день новая пилорама выдала пять кубометров досок. И после, наращивая помаленьку темп, довели дневную норму до двадцати кубов. И вот дядя Костя взял головешку, которой натирал линейный шнур, и на свежей доске подсчитал, что эти двое за двадцать дней выдадут столько, сколько он с напарником напилил за все четыре года Однако никто к нему не подошел и не сказал: «Ну-ка, дорогой товарищ» Хватит, мол, кому это нужно в день по чайной ложке. То ли там где-то произошла неувязка, или забыли про него, даже зарплата шла по-прежнему, и талоны на продовольствие получал он, как прежде. Он, конечно, пошел и спросил у пилорамщиков, как теперь быть, но те пожали плечами, у них был свой план, своя работа, а про тебя нам ничего не сказали.
И после этого наступает некое время, может быть, три дня, может быть, тридцать три, в котором нет дяди Кости, он куда-то пропал, и потому мне нечего сказать о нем Что-то со мной или во мне в это время происходит странное, неимоверно жуткое. Охранительная память обнесла это место как бы живой изгородью, и что там было на самом деле вижу то ясно, то совсем ничего. Если б я тогда только знал, что всего-навсего болен, конечно, я бы мучился меньше. Я никогда не испытывал страха темноты, огня, страха тесноты, и не знаю, есть ли такой с т р а х л ю д е й, но именно я этим страхом заболел. Какое-то время он держал меня, мои волосы дыбом и, в конце концов, отнял язык. Я прочно и надолго онемел.
Но как же это, отчего? Никто не сделал мне зла. Людям всегда было некогда, барак пустовал, только в конце тяжелого дня здесь немножко копошились перед таким же тяжелым сном. И утром я опять вставал один. Костин напарник теперь пилил с Татьяной, я смотрел, как через равные промежутки времени Татьяна она работала внизу, там немножко легче бросала колодку и ловила воздух, махая на лицо ладонью. Потом она, переерзывая телом, поправляла что-то, что там на ней перекрутилось под мужским пиджаком, и снова бралась за колодку Во мне как-то вдруг все упало, я решил, что дядя Костя пропал где-нибудь в тайге, задавило его лесиной или задрал медведь, а мне об этом не говорят. И я стал молча, упорно, до головокружения ждать мать. То есть попросту стоял и смотрел прочь отсюда. День, два так, потом незаметно для себя начал подвигаться ей навстречу. И так однажды дошел до одинокого покосившегося сарая, за которым всякие тропинки, следы и царапины на земле свивались в дорогу. Дорога скоро упиралась в Священную гору и там где-то сворачивала Мама, я больше не буду, пусть будет, как раньше, как было хорошо.
На следующий день я опять пришел сюда, встал спиной к стене сарая, держа дорогу перед собой, и опять стал просить изо всех сил, умолять. Это детское состояние мольбы, молитвы, наверное, редко кем вспоминается, а между тем что еще в жизни можно сравнить по силе? Ничего. Потом его или вовсе уже нет, или это не то, нет уже той силы, наоборот, стыдишься слабости Помню, кто-то в бараке сказал, что у мальчика малокровие. Оказывается, я потерял сознание и вот теперь лежу, держу в руках большой круглый хлеб, но не ем, а вяло поражаюсь отпечатку лопуха на нижней корке.
Страх нарастал с сиянием дня, к полудню уже не было никакой возможности спрятаться вполне надежно, язык во рту разбухал от ужаса, но к вечеру потихоньку отпускало, и тут в барак возвращались люди. И одно и то же, одно и то же: вон дерево, я подкрадываюсь ползком, встаю, прилипаю, весь потный, к стволу и выглядываю. Жарко и ярко, никого нигде, но я не верю, не верю, потому что вон еще дерево, а вон большой камень, вон штабеля досок, и все это кого-то заслоняет, ведь не видно же насквозь. Безопасно только открытое пространство, его кажется много (какая роскошь и как спокойно), но скрытого все же больше. А еще сзади! Там кто крадется и ныряет за дерево, когда я оглядываюсь? Там какие глаза?
А потом я услышал над собой голос:
Ну? Мамкин сын! Не скучал без меня?
Я не успел прильнуть к дяде Косте, схватить его руку: он уже отошел к другим нарам рассказывать там городские новости. Показывал женщинам новинку: машинку для набивания табаком папиросных гильз. Приказал мне принести несколько сушеных махорочных листьев, сейчас он покажет, как это делается.
За то время, пока я бегал за табаком, тут что-то случилось, потому что дядя Костя отложил машинку, поставил меня между колен и пристально посмотрел мне в глаза.
Ну-ка: здравствуй!
Я напрягся изо всех сил, но только промычал ему в ответ.
Как там Зина-то? спросил кто-то. Скоро, нет, выпишется? Замучились мы с этим немтыренком.
Зина не скоро Ну-ка! дядя Костя снял со стены ружье и вывел меня за руку. Покажи, кто тебя напугал.
Но мне сейчас совсем не страшно, я и сам удивляюсь, как мог чего-то бояться.
Счас мы их Сча-ас! Сволочи, замучили пацана.
Он сел на корточки, чтобы видеть то, что вижу я (а почти ничего не видно), и показал куда-то рукой:
Там? Ага, ясно Клади мне ружье на плечо. Так. Крепче, крепче держи Стреляй!
В бараке уже спят, но он настойчиво всех будит и рассказывает, как я «попал», какой был меткий выстрел с первого разу наповал Спросонья, с трудом и не сразу, но все радуются и хвалят меня за меткий выстрел. Я немножко верю, но в то же время немножко и слышу по голосам, как им смертельно хочется спать, даже то, как они довольны собой, что поняли с полуслова дядю Костю и не испортили ему игру.
Наверное, было сказано: «Делать нечего, тут только мать поможет».
До Чуйского тракта, где нам ждать попутку, можно добраться довольно скоро, если не обходить Священную гору.
На такую гору хочется взбежать. Есть такие долины, в которые хочется, ахнув, скатиться, и есть горы на них взбежать. Сначала она крутая, но крутизну эту не видно, она скрыта пихтами, и вот над пихтами возвышается вдруг вся, единым взмахом и уж без всяких поправок, а как размахнулась, очерченная. И то ли на ней тепло от больших ровных полян, то ли прохладно от голубоватых на просвет березовых колков Даже бы и с других вершин, громадно над этой возвышающихся, мрачных в своем величии, сойти на эту и тут утихнуть душой, посидеть и подумать.
Когда мы с дядей Костей проходили пихтач, там нам несколько раз, раза четыре, встретились старые алтайки на лошадях. И будто бы каждый раз одна и та же то же самое сморщенное лицо и быстрые кивки, и даже как будто та же лошадь. Но последняя женщина была с мальчиком, и так нам разъяснилось, что не одна и та же. Эта, последняя, с мальчиком, умела по-русски, и она, узнав, что мы в гору, стала просить взять ее чочойку глиняную чашечку и на горе выпить в знак уважения к ее семье араку самогон из кислого молока. Там, сказала она, дадут. Дядя Костя взял чочойку. Тогда алтайка, явно стесняясь и затрудняясь, стала просить о чем-то еще, куда более важном. Раз уж согласились на чочойку, так, может, и это, стала протягивать какие-то лоскутки и просить вплести там, на горе, в какую-то веревку.
Ясно было только, что женщинам на эту гору всходить не полагается.
Она так умоляла, будто от этих лоскутков зависела ее жизнь и жизнь всей ее семьи. Она торопилась и поэтому не объяснила подробности; для нее все было так ясно: взять эти лоскутки и на горе вплести в веревку.
Дьё-о! воскликнула женщина, заметив, наконец, нерешительность дядя Кости. Лента, лента! Раз лента дочка, два лента опять дочка, три лента сын, она приподняла с колен мальчика, показывая его, четыре лента я.
Так молебен, что ли?
Но! Просить горам будут, молить духам будут: наши мужик воюют, дай сила. Иди, а?
Трава на склоне была мне на уровне глаз, но не всей массой, а только цветами, и так я это брел и захлебывался в душном мареве, и дядя Костя время от времени меня терял и снова находил. Цветы же были огромные, неряшливые, обглоданные ирисы, и орхидеи, красные комья огоньков, в них на просвет были видны насекомые, маки, полные мусора, какие-то сложные сооружения из тяжелых кровавых гроздьев со свисающими еще с них алюминиевыми потухшими фонарями осиных гнезд. Местами среди разлива цветов попадались как бы еще островки цветов особенно ярких, будто в этих местах были закопаны клады. Если б это не гора, мягко обвеваемая местным ветром, а котел, то как бы тут все спеклось.
Но вот, наконец, ровненькая, обтоптанная вершина-обдувина, посредине ее горел костер, и возле костра маленький старик плел волосяную веревку. Старик нам тоже покивал. Уже вплетено было много лоскутков, и наши он принял без слов, только опять покивал.
Время от времени старик помешивал в казанке, там варился священный чейдем чай с маслом на толокне. Вдруг он встал, отошел от костра и, как мне показалось, начал ругаться куда-то под гору, в сторону зарослей кислицы. Оттуда тотчас вышли еще два старика, причем один из них нес в опущенной руке ташаур кувшин с аракой. Сердитый голос старика плетельщика и смущение этих двух подсказывали, что старики немножко поторопились с аракой; он тут работает, а они там, видите ли
Чочойка дяди Кости была тут же наполнена с таким выражением на лицах, словно влага, переливаясь из греховного сосуда в сосуд гостя, тотчас превращалась в священную. Дядя Костя спросил, о чем они будут молить духов и ради чего ему надо сейчас выпить. Старик все еще был сердит на своих товарищей, а ответ на вопрос был так очевиден для него, что он как бы и на дядю Костю рассердился. Дядя Костя рассмеялся и выпил. Старик плетельщик облизнул деревянную ложку, черпнул из ташаура и окропил землю под натянутой уже веревкой. После этого он шагнул вперед и одним этим шагом отделил себя от всех нас. Обращаясь к горам и протянув к ним руку, он запел. Время от времени к протянутой руке он присоединял другую, каждый раз при этом называя какие-то имена, и два старика сзади, как бы усиливая, доталкивая там кому-то, тоже протягивали руку и повторяли эти имена.
Неожиданно старик плетельщик оглянулся и вопросительно посмотрел на меня. Может быть, он вдруг засомневался, могут ли мальчику, вообще мужчине, принадлежать такие белые волосы. Как бы там ни было, а я на всякий случай спрятался за дядю Костю. Но дядя Костя, конечно, сразу все правильно понял и глухо подсказал, как вставляют в скобках:
Папаня у него там.
Старик плетельщик продолжил с полуслова, закончил «папаней» что-то длинное, до конца дыхания (он вообще договаривался до донышка, уже на пределе выскребал еще слово-два, а имя уже втягивал со стоном).
Папаня! дотолкнули старики.
После этого нам дали отведать священный чейдем.
Я тогда переживал большое для себя открытие: вот тот жест старика, когда он руку протягивал к горам, соединяя себя с ними; оказывается, можно протянуть руку к чему только хочешь, даже если это и очень далеко, и себя с желанным соединить и так с ним договориться о чем хочешь. Можно, например, протянуть руку к птицам: вдруг какая-нибудь одна из них пролетала над тем местом, где воевал мой отец. Мне даже казалось, что не обязательно при этом свою просьбу выражать словами; ведь как же тогда такому немтырю, как я? Что-то такое подсказывало и напирало мне из немоты; и я даже обрадовался, дойдя, что и этой горы не надо, веревки-то с лоскутами, по крайней мере, совсем не надо.
Все-таки как-то очень просто у вас, сказал дядя Костя. Хоть бы уж А то не верится, что поможет.
Старик плетельщик улыбался, он не понял; вдруг понял, будто прочитал по лицу, и возмущенно зацокал языком.
Ладно, не ругайся. Мне даже нравится, что так просто. Вот у нас говорят, на том свете своих не узнают. (Старики покивали, улыбаясь.) Я говорю, своих не узнают! Своих! Там! Понял? Ну вот, скажем, встречаюсь я там со своим братом, так? А друг друга не узнаем. Потому что там все братья. Это хорошо?
Карашо, карашо, закивали старики.
Да где хорошо-то? Ну, с одной-то стороны, оно ладно, а с другой вроде и нехорошо. Вот вы, скажем, встретились на том свете, радуетесь всем, а друг друга не узнаете как вам это нравится?
Старики поговорили между собой и, кажется, понемножку начали ссориться. Кончилось это странно: они сели друг к другу спинами и закурили свои трубки. Дядя Костя засмеялся.
Ребятишки вы! Сколько вам хоть лет-то? Сотня-то, поди, уж есть? Я говорю, лет, лет сколько?
Многа, многа, закивали старики. Шибка, у!
Ладно, смотрите тут не загуляйте. Идите домой. Вниз! Туда! Понял? Женщины ждут! Ага.
Ченчин, ченчин, поняли старики.
В то время на Чуйском тракте машин мало было. Мы постояли немножко и пошли. И вот почему-то очень запомнилось, как мы шли, хотя что же ничего Дорога как дорога, между прочим, местами совсем разбитая (это теперь асфальт), и на этой дороге еще как бы своя дорога укатанная шинами, виляет от обочины к обочине. И мы идем. Нет, мы шагаем, под свист дядя Кости, это какой-то марш; оказывается, дядя Костя хорошо свистел, безукоризненно. Таа-тара-та-та Что такое? из всего, что было, это шагание чуть ли не самое хорошее.