Реликтовые истории - Владимир Дмитриевич Алейников 15 стр.


Посмотрели мы, напоследок, замечательные работы из столяровской коллекции.

Поговорили немного, так, из вежливости, о чём-то.

Потом, решившись, простились и собрались уходить.

Спокойный Столяр в своих запотевших больших очках церемонно, с полупоклонами, попрощался в прихожей с нами.


Вот какая звучала музыка там, в былом, посреди бесчасья.

Вот какие бывали встречи здесь, в столице. И чудеса.

Миф? Легенда? Быль. Кто бы спорил!..

Вот какой человек Столяр.


Я не видел его после этого, ни на что не похожего, вечера, о котором вам рассказал с удовольствием, но и с грустью не напрасной, несколько лет.

И только в самом конце шестидесятых, случайно, увиделся с ним, у Генриха Сапгира, на дне рождения.

Столяр, уже отрастивший длинные тёмные волосы, в тех же очках, что и раньше были на нём, сидел, спокойно и тихо, в углу,  и, присутствуя, вроде, на пиршестве, привычно на нём отсутствовал.

То есть был там, внутри себя.

Потом он читал мои самиздатовские, подаренные мною Сапгиру, книги, там, в углу своём, вне гульбы, с головой погрузившись в чтение, и всё говорил, что давно уже хочет, нет, просто мечтает написать на стихи мои музыку.

Я сказал ему что ж, пиши, мол, если есть у тебя желание.

Потом он тихо, спокойно, как всегда, незаметно, ушёл, вовремя, в самый разгар общего шума и гвалта, звона бокалов, плеска широкой рекою льющейся водки, винных паров, хлопанья открываемых пробок, тостов, приветствий, восклицаний, здравиц, ушёл от раскрасневшихся или же побледневших, как у кого, в духоте, в теснотище, лиц, от густого табачного дыма, от множества лишних слов.

Ушёл и вмиг растворился в темноте и холоде вечера столичного, где-то на склоне сурового ноября, там, неведомо где, далеко, за мерцающей гранью зеркальной, где в древней Венеции женщины полощут привычно бельё, и в музыке, словно в зеркале магическом, отражается нечто важное для души, новизны ощущений жаждущей, и уйти туда, навсегда, видно, лучше всего одному.


Ну так что же? Всё ли о Столяре?

Нет, не всё. Через тридцать лет после встречи с ним у Сапгира мне знакомые рассказали, что его убили. Коллекция знаменитая расползлась, разошлась по рукам, распылилась. Где теперь эти вещи кто скажет? Сохранились ли музыкальные сочинения композитора? Ничего не знает никто.

Был и нет. Вот и всё о Столяре.

Грустно? Грустно. Страшно? Пожалуй.

Ночь идёт. А в Венеции женщины всё полощут, наверно, бельё

* * *

Желтизна листвы. Рыжина её. Жухлый шорох в скверах. Тускнеющий алый прочерк в кронах. Багряных тел неподвижные вороха.

Синева небес. И свинцовость их. Темнотища в них непроглядная. Лиловатой хмари несносность. Весть и напасть. И сердце стиха.

То-то хотелось рваться, вглубь или вдаль, куда-то, а куда не всё ли равно!

Вырываться упрямо за грань, за черту, в заоблачье, может быть, в Зазеркалье,  хотя бы за город.

Лучше дальше. Поскольку дальше лучше всё же. Свободнее там дышишь. Зрению там просторнее.

В электричке, легко прошившей глушизну лесов обомшелых строчкой тонкой, струной зелёной.

На живую нитку сметавшей ткань пространства. Времени клочья незаметно соединившей.

Лёгкой, острой иглой скользнувшей, вкось и ввысь, из яви осенней в измеренья другие, странные, с крутизною вершин желанною, с новизною их безобманною предо мной, в иные миры.

За город. В Подмосковье. В область, где облачность гуще, воздух терпче и чище, нравы грубей и проще, дожди затяжные чаще, просторней окрестные рощи, парков райские кущи волшебней, древние мощи холмов покруче кремлёвских. В Подмосковье. Скорее. За город.

В сферу веры. В укром надежды. В безграничное царство любви.

За кромку быта. На волю. Где покой. И счастье. Всё дальше.

В поезде дальнего следования. В автобусе. На попутных грузовиках. Вперёд.

Лишь бы ехать. И чуять: может сердце выдержать путь сквозь новь. Свет утешит. И Бог поможет. Нитью к сути. Иглою в кровь.

Лишь бы видеть. И слышать ясный звук, всей правью земной дыша. Речи быть. И во мгле ненастной уцелеть. Отзовись, душа!..


Та же осень. И музыка та же с нею вместе доселе. И даже, всех на свете милей и верней, долговечная лирика в ней.

(Всё больше о дорогом?)

Но можно и о другом.


Появился на горизонте у меня в ту далёкую пору некий (объект неопознанный, может быть?) молодой, стало быть, всё же опознанный, для какой-нибудь цели да созданный, как следует не осознанный никем, пока что, субъект.

Вьюноша. С виду. Вроде бы.

(Погулять бы ему! На свободе бы!)

Вполне вероятно призрак.

В нём чего-то дурного признак.

(Призвук беды потом).

Словом, советский фантом.

Стал он, вначале изредка, попадать, проникать в поле зрения. А потом всё чаще и чаще. Зачастил. Видно, в роль вошёл. Или в раж. Замашки-то вражьи. Чувство меры напрочь отсутствовало. А нахальство всегда присутствовало. Что ни шаг то корысть и расчёт.


Румяные щёки. Вихры. Плутоватые глазки. Наглые. Заговорщицкие повадки. Но ещё и повадки агента, выполняющего спецзадание. Что-то было революционное в этом шустром, везде успевающем побывать, пареньке. Имитация но чего?  в нём тоже была. Разбираться мне было некогда в этом. Да и охоты не было никакой ломать себе голову: кто он? Мне-то не всё ли равно!


Паренёк был настырным, пронырливым. Шнырял по всяким тогдашним сборищам, и всегда, прямо как штык, оказывался там, где народу побольше собиралось. Читают стихи где-нибудь и он тут как тут. Вроде бы и тетрадку свою, где что-то записано, повсюду с собой таскал. Небось, тоже пишет. Пусть пишет. Писать никому не вредно. Много таких по Москве шляется. Так мне думалось.


Паренёк, между тем, делал робкие попытки со мной познакомиться. На них я не реагировал никак. Старался его просто не замечать. Неинтересен вовсе. Прямо скажем, не симпатичен. Скользкий он был какой-то, липкий, как будто намыленный. Такой вот куда угодно без особых трудов проскользнёт. Втиснется. Протечёт. Просквозит. Пролезет. Внедрится. И лучше всего от него держаться всегда мне подальше. Так я тогда рассуждал.


Однажды, в осеннюю пору, затащил меня Коля Мишин, человек артистичный, весёлый, на вечер третьестепенных советских поэтов каких-то в музее Политехническом.

И зачем я туда притащился до сих пор, поверьте, не знаю.

Коля меня, наверное, как-то уговорил.

Я и пришёл, за компанию с ним, на заведомо скучное, совершенно не нужное мне, заурядное мероприятие.

Сидим на своих местах.

В зале народу не густо, с гулькин, всего-то, нос.

Народ в былые года прекрасно соображал, куда, кровь из носу, надо пробиться и там побывать, а куда ходить, чтоб скучать там, нет никакого смысла.

Мы же с другом Колей, в отличие от народа мудрого нашего, промахнулись, это уж точно.

И я уже горько раскаивался в том, что я нахожусь вовсе не там, где хотелось бы мне сейчас оказаться.

Вот, сержусь на себя. Терплю.

Время зря теряю, и только.

Советские третьестепенные поэты сидят на эстраде, по очереди читают, сменяя друг друга, стихи.

Скучно до невозможности.


И вдруг происходит в зале некое шевеление.

Кто-то из публики, вслух, в открытую, смело весьма, да ещё и довольно громко, выражает своё недовольство стихами советских поэтов.

Публика оживляется: дело пахнет скандалом.

Ну вот и ладушки. Будет повод повеселиться.


Смотрю да ведь это, надо же, тот самый, розовощёкий, шустрый, по всей Москве мелькающий, как заведённый, паренёк, сегодня скандалит.

Вихрами трясёт, своими завитушками непромытыми.

Руками, обеими, сразу, быстро, как мельница, машет.

Голос дрожащий, пускающий петуха, всё смелей подаёт.

И даже с места привстал.

Чтобы в зале все его видели.

К советским третьестепенным поэтам он обращается.

Требует ультимативно, чтобы его на эстраду выпустили поскорее, людям стихи почитать.


Советские третьестепенные поэты между собою переглядываются, не зная, как им вести себя в щекотливой такой ситуации. Совещаться тишком начинают.

А публика в зале бурлит, бушует,  веселья требует.

И уже кричат отовсюду завзятые энтузиасты:

 На эстраду пустите парня! Пусть читает! Имеет право! Мы послушать его хотим!

И советские третьестепенные поэты натиску публики уступили. Подняться к ним паренька сообща пригласили.


Паренёк на эстраду вышел.

Стоит, смущается, мнётся.

И щёки уже не розовые, а здорово покрасневшие.

Спрашивают его советские третьестепенные поэты, миролюбиво, вполне дружелюбно спрашивают:

 Кто вы будете? Как объявлять вас?

Паренёк отвечает им робким, дрогнувшим голосом:

 Батшев.

И, после мучительной паузы, невнятно и скромно:

 Владимир.

Тогда предводитель советских третьестепенных поэтов решительно всем объявляет:

 По убедительной просьбе многих собравшихся ныне в зале Политехнического любителей нашей поэзии выступает сейчас молодой поэт, Вадим, нет, Владимир, Баташов Батышьян Болтушёв Как, простите? Погромче скажите. Не расслышал я вашу фамилию.

Назад Дальше