Реликтовые истории - Владимир Дмитриевич Алейников 20 стр.


 Смотри-ка!  ещё сильнее и зорче сощурился Мишин.  Ишь ты, какой! Запомнил!

 А я, между прочим, сразу же всё нужное запоминаю!  возбуждённо похвастался Батшев.  Как услышу хоть что-нибудь важное, так и запоминаю.


(Говорил мне, уже в девяностых, кто-то из давних моих, московских, приличных, знакомых, что в своих, даже изданнеых где-то, бестолковых воспоминаниях Батшев отобразил свой давнишний визит ко мне.

Мою коммунальную комнату называет он там почему-то странной и пятиугольной.

Померещилось, может. Со страху.

Ну а то, что странной она ему показалась, так это уж точно. Мы тогда постарались придать ей художественный, артистический, богемный, а потому, конечно, и странный вид.)

 Надо же!  пробасил, отхлебнув портвейна, Пахомов.  И что же, выходит, вы, молодой человек, всё то, о чём говорили мы втроём сегодня, запомнили?

 А как же!  воскликнул Батшев.  Я сегодня впервые в жизни, вместе, рядом, сижу с поэтами настоящими! Я так рад, что к себе вы меня пригласили!

 Восторженное у парня отношение, други, к поэтам!  сказал, подобрев, Пахомов.

 Сыскное, вот что скажу я, у него, хлыща, отношение, догадаться несложно, к поэтам!  вдруг тихо совсем процедил помрачневший нежданно Мишин.

Я, быстро, недоумённо, посмотрел в упор на него.

Коля как-то слишком серьёзно посмотрел в упор на меня.

Что хотел он этим сказать?

Пошутил? Догадался о чём-нибудь?

Он угрюмо и тяжко молчал.

Один я, со слухом своим отменным, вмиг среагировал на его действительно страшное, необычное замечание.

Ни Пахомов, ни Батшев румяный этого не услышали.


Стало мне почему-то грустно.

И к забавному нашему розыгрышу почему-то пропал интерес.

И хотелось лишь одного одиночества и покоя.

Поздно вечером все разошлись.

Я остался один. Закурил. Посмотрел в окно, за которым трепетали остатки листвы на деревьях окрестных, под ветром, налетающим, снова и снова, то с одной, то с другой стороны, хищно, дерзко, на всю округу, на столицу в тумане сонном, на страну в океане бездонном темноты ночной, тишины с тусклым отсветом бледной луны,  и великую грусть почуял


И гадать не хочу я вовсе, удачен ли был наш розыгрыш или не очень удачен.

Почему? Потому что в кратчайшее время румяный Батшев пролез повсюду, куда только можно было. Внедрился.

И с Губановым познакомился.

И с приятелями другими нашими познакомился.

И уже везде, где возможно, читал он свои стихи.

Был чрезвычайно активен. Словно зуд его донимал какой-то. Ему хотелось действовать. Будоражить общественность. Выступать на площадях. Читать со сцены в огромных залах. И так далее. Много чего ему в то время хотелось.


И зачем я как-то нелепо, на авось, мол, была не была, притерпелся, что ли, к нему, наглецу, проходимцу, тогда?

Привык? Почему привык?

Нет. Именно притерпелся.

Ну, есть, мол, такой, и ладно.

Переделать его невозможно.

Такой уродился, шустрый.

Практичный. Двуличный. Столичный.

При полном отсутствии дара.

При наличии качеств других.


Через месяц примерно, придя ко мне на Автозаводскую днём, без всякого там звонка, на правах знакомого, к чему я тогда отнёсся отнюдь не с восторгом, он, шевеля вихрами немытыми с проступающими из них рожками, что я сразу же заметил, и розовея безволосыми красными щёчками, будет с явным, яснее некуда, упоением, торжествуя, наблюдать, как в очередном, внезапном, нахлынувшем приступе отчаяния проклятого, прямо здесь, в коммунальной комнате, на его, мерзавца, глазах, прямо в обычной кастрюле, бросая туда непрерывно скомканные, измятые, в мелкие клочья изорванные, пачки мною исписанных белых бумажных листов и поджигая их, уничтожаю я свои стихи, и пылает устроенный мною костёр, и по всей моей милой комнате разлетаются невесомые, те, что были белыми, ставшие лиловато-чёрными, клочья вроде уж и не бумаги, но, вроде, ещё и не копоти, а так, пограничного, что ли, чего-то, всего лишь мгновенье назад, несомненно, бывшего стихами моими, многими, а теперь превращённого в пепел, в лёгкий прах, на грани зияния,  так я и запомнил его, стоящего в окружении почерневших, сгоревших ошмётков былых писаний моих, и с неописуемым, злостным наслаждением наблюдающего за их полётом свободным в ограниченном, тесном пространстве моего жилища столичного, и в глазах его я читал: жги, жги! могу и помочь! не откажу себе, ежели что, в таком удовольствии!  но тогда я обошёлся и сам, без сопливых, и сжёг всё, что сгрёб в охапку со стола своего, без разбора, что под руку подвернулось и брошено было в костёр,  и только потом уже, позже, спохватился, но было поздно,  и осеннее пламя, домашнее, самиздатовское, так сказать, пошучу, сквозь грусть улыбнувшись, унесло навсегда с собою те стихи, что ему я отдал самолично, в недобрый час, моего горения часть,  но в тогдашнем круговращенье продолжалось моё горенье, и не мог его удержать никто, и стихи другие пришли, и горечь прошла,  так, виденье, воспоминанье, род безумья, почти за гранью, осень, пламя, пепел, зола

Буквально через три месяца он, оглоед, начнёт уже общественно-политическую деятельность свою, с бестолковщиной злостной,  в СМОГе.

А потом всё придётся расхлёбывать.

Слишком долго. Мне, в основном.

Не было у меня тогда ни защиты, ни помощи, в отличие от моих друзей, людей защищённых.

И на целую четверть века СМОГ, в который я вкладывал свой собственный смысл, творческий, прежде всего, но другими смогистами понимаемый, видимо, по-другому, изуродовал, как ни горько мне о таком говорить опять, мою жизнь. И пришлось выживать. Не до розыгрышей бывало. Но судьба к трудам призывала, чтоб из бед сумел восставать


По зороастрийскому календарю нынешний, в новом столетии продолжающийся, две тысячи второй, в звёздной россыпи, год это, други мои, год Оленя.

(Вспомнил, что в школе меня называли порой Оленем).

У Оленя есть антитотем.

Это Жаба. Причём, бородавчатая.

Этакая вся скользкая, неприятная, нет, отвратительная, неискренняя в словах и, само собою, в делах, любит она давить, воздействовать на других, норовит их везде подавлять, и всегда она, мерзопакостная, чем-нибудь да недовольна, всё ей, бесстыжей, не нравится, всё у неё не так вокруг, но к тому же и наглости у неё всегда предостаточно, и ещё она просто ужасно чванлива, до невозможности, и ещё, ничего из себя хорошего не представляя, очень любит себе приписывать заслуги чужие, а также достоинства чьи-то немалые, а ещё, что совсем уж противно, жаждет эта гадина власти, спит и видит, как бы скорее до неё, до власти, дорваться, как бы власть эту ей, паскуде, похитрее заполучить.

В общем, сплошные пороки.

И под влияние этого нехорошего антитотема нельзя, читатель мой, в нынешнем году ни за что попадать.

Надо бороться с нечистью.


Вот, пожалуйста. Стоило только вспомнить сейчас о нечисти, вспомнить, морщась и негодуя, о бородавчатой Жабе, как она уже притянула к себе подобное ей.

И сразу я вспомнил о Тарсисе.

Этот Тарсис, хотя и со скрипом рифмовался со словом "катарсис", был ещё и просто кошмарсис.

Натуральный, классический монстр.

Не из петровской кунсткамеры и не из фильмов ужасов, к сожалению, но из советской, породившей его, действительности.

Было в нём что-то жабье.

Но, в довесок, ещё и бабье.

И, в дополнение к этому, было нечто от жлоба, рьяно игравшего в сноба, в котором бурлила злоба.

Мрак, и только. Ну и особа!

Вурдалак. По такому выродку плачет лесная чащоба.

Там и место ему, подходящее, в гущине, от людей подальше.

Нет, и оттуда бы, видимо, его, не стерпев, попёрли.

Куда? На Кудыкину гору.

Вот, представьте: при полной луне, среди ночи, вдруг открывается крышка гроба и приподнимается оттуда гниющий Тарсис.

Бородавчато-скользкий. Трясучий.

Зубы щёлкают. Кости гремят.

Скалит зелёную пасть.

Потрох сучий, мурло трясучее, как сказали бы люди бывалые.

Из могилы в ночь выползает.

И деятельность вурдалачью свою на земле начинает.

(Говорили, что он стукач.

Исправный. Советский. Со стажем.

Утверждали, что он, работник издательский заурядный, многих успел заложить.

Думаю, так всё и было.

Наверняка это правда).

Идиотское впечатление производил он когда-то на людей, всем видом своим.

Дёрганый, как на шарнирах, фыркающий, неряшливый, кисельный, болотный, хлюпающий вонючей, мерзкой грязцой. Брызгающий во все стороны избыточными слюнями.

Хрюкающий оскаленным ртом, с мокрыми, пухлыми, бабьими, нет, жабьими, всё же, губами.

Ширинка на брюках расстёгнута.

Руки липкие, суетливо потираемые, корявые.

Постоянно потел. Чихал.

Сморкался. Кашлял. Хихикал.

Звали монстра Валерий Яковлевич.


При СМОГе он появился будто из-под земли.

Не исключено, что из гроба.

Прямо с кладбища прилетел.

Поработать желал с молодёжью.

По стукаческой специальности.

Появился и прикипел.

А потом уж и распоясался.

Проявился во всей своей скользкой, жабьей, выморочной, вурдалачьей, потусторонней сущности.

Противный тип. Отвратительный.

И проза его дурацкая.

Никудышняя. Вурдалачья.

С претензиями загробными.

В поту и в зелёных соплях.

С оскаленными зубами.

Ишь ты, славы хотелось ему, мировой хотелось известности! А писать вурдалак не умел.

Вот и решил он вылезти на злостной антисоветчине.

Потом уехал на Запад.

И заглох там. Сгинул. Исчез.

Крышка гроба над ним захлопнулась.

Кол осиновый вбили в могилу.

Назад Дальше